Пустырь (Рясов) - страница 95

Выбежав в дождь, он подставил под струи лицо, широко раскрыл глаза и в бессмысленном жесте поднял к небу руки (как Елисей – тогда, у бани), ощутив скользившую сквозь пальцы чистую, влажную ночь. Там, в затхлой комнате, он как будто оглох, и теперь шелестящие звуки потихоньку заполняли отмирающую тишину внутри его тела, одолевали молчаливое пространство. Вода заливала глаза, смешивалась со слезами, и он смотрел на небо сквозь эту жидкую поволоку, пытаясь представить, каким видит мир Елисей, но осознавая только то, что все эти фиглярства были лишь жалким подражанием неуязвимому и величественному одиночеству божьего человека. Оттуда, из мокрой пустоты сверху, слышалось какое-то далекое карканье и виднелись две напоминавшие огромных ворон тучи, которые тянули к нему свои бесстыжие клювы. Он взглянул на ладони, и вода, приставшая к рукам, показалась похожей на склизкую паутину.

Он мог сколько угодно обманывать себя представлениями о Елисее, но эти домыслы и догадки ничуть его не утешали. Лукьян понимал, что не существует возможности постигнуть сознание, которое не испытывало никакой потребности обращать внимание на того, кто пытался до него дотянуться, – сознание, которое отрицало сам факт существования постигающего. Сколько Лукьян ни всматривался в глаза Елисея, он никогда не мог почувствовать его взгляда. Казалось – чем ближе священник подходил к нему, тем больше тот уплотнял пустоту между ними, сильнее сгущал ее туман. Каждый шаг к божьему человеку лишь отдалял его еще дальше. Для того чтобы увидеть Елисея, ему сперва нужно было стать увиденным им, но как он ни изгалялся, это не удавалось. Он мог наблюдать за его движениями, жестами, позами, но он неизменно видел его неотделимым от окружающей обстановки. А это было чудовищной ошибкой, ведь для Елисея не было ничего менее значимого, чем окружающая обстановка, или точнее – он наделял ее совершенно иными, неизвестными священнику значениями. Лукьян наблюдал Елисея-идущего, Елисея-глядящего в окно, но никогда не видел Елисея как он есть. Он мог до бесконечности расширять свое знание о нем, при этом не сдвигаясь со стартовой точки – нисколько не узнавая его самого. Они были незнакомы. Он познавал его исключительно как объект, с таким же успехом можно было вести речь о познании рукомойника, стены или дерева. Этим Елисей напоминал призрака, ходячего мертвеца, отобравшего у окружающих всякую надежду на возможность узнать его.

Да, Лукьян по-прежнему ничего не понимал, не представлял даже, как вывести его из этой оцепенелой спячки. Собственно, он с трудом представлял себе цель, ради которой прилагал столько усилий. Что станет с бродягой, если он каким-то чудом вернется к нормальной жизни? О чем они станут говорить? О божественном исцелении? О скинии собрания? И останется ли что-нибудь от тайны, если Елисей оживет? Можно ли вернуться оттуда и описать свой опыт или туда уходишь навсегда? Или вернуться можно, но нельзя пересказать тот мир? Его по-прежнему притягивало это пусть и опасное, но отнюдь не жалкое существование, и он понял, что боится проверять это на своей шкуре, хочет сперва выведать всё у кого-то другого, выловленного из того мира. Но выпытать-то ничего не удавалось, и эта неопределенность всё сильнее вносила необратимый разлад в прежде дробившееся на четкие циклы существование Лукьяна, неясность нарушала расписание, вклинивалась в привычный порядок, нарушая его незыблемость, беспощадно игнорируя все чувства, не вписываясь в рациональные схемы. Лукьян начал осознавать и обратную сторону этой борьбы за тайну: он не просто хотел любой ценой заполучить ее и тем самым потешить свое неуемное любопытство. Нет, он стремился отобрать тайну у Елисея, чтобы защитить себя от нависшей опасности, любой ценой удержать стремительный распад – заполнить пробел в незавершенной окружности, которую он начал обводить вокруг своего тела в надежде избавить разум от рассыпания, защитить его от нескончаемой атаки окружающей неясности. И все попытки постигнуть тайну вновь оказывались заранее обреченными на провал. Лукьян улыбнулся, обнажив редкие желтые зубы.