— Я вижу, что у тебя, парень, блестят макоеды, — покрутил пальцем вокруг своей щеки дядя Николай. — И что ты уплетал со скоромного?
Зная характер дяди Николая, я тоже начинаю немилосердно подвирать:
— Да вот лакомились вепрятиной с коржами, натертыми чесноком. Мама сегодня как раз хлеб пекут…
Но дядю уже не интересует, что печет мать. Он искоса посматривает на меня и переспрашивает:
— Вепрятину? А ты часом не того… не врешь?
— О, такое скажете, — я внешне обижаюсь, а внутри смеюсь, как это часто делает дядя Николай, — у него же эту науку проходил.
— И какая она на вкус? — осторожно допытывается человек.
— Да какая: сало как сало, только немного жестковатое и желудями пахнет.
Это убеждает дядю Николая:
— И где вы ее достали? — удивляются его глаза, нос, губы и морщины на лбу.
— Где? — я, вспоминая рассказ нашего лесничего, отчаянно пускаюсь бережком: — К нашей свинке повадился веприк. Только повечереет, а он уже — хвост бубликом — и чешет из лесу в наш двор: добрый вечер вам…
— Ах ты проказник! — расхохотался дядя Николай. — А я, старый, и уши развесил почти поверил искушению. В кого ты только пошел?
— В кого? Это вы спросите у моей матери, — смеюсь и я. — Она порой говорит, что не только в черта и оглашенного, а даже в вас.
Это еще больше развеселило дядю Николая. Он полез рукой сначала в глаз, потом к усам, покачал головой и подбодрил меня:
— Так и живи, парень, с радостью! И даже если приврешь для смеха — не беда. А кислым каждый умеет быть. Вот и будь здоров! — и он, энергичный, улыбающийся, ровно идет с косой по земле, чтобы до последнего своего дня разбрасывать по ней солнечную щедрость души.
Мне после разговора с дядей Николаем все повеселело вокруг: и перекресток улиц с еще не растоптанной росой, и раскрытые дома, и женщины в очипках, выбегающие с ведрами за водой, и девушки в платках, которые гнали в стадо скотину, и рыбаки, шедшие по тропинке — один с саком, а другой с длинной жердиной, — и звон косы, которую кто-то отбивал в саду, и голос мостика под копытами лошади, и вот тот клочок тумана, что зацепился за огородные ворота и не знает куда податься: или припасть к земле, или подняться вверх.
Я пересекаю село, старую вырубку, ставшую сенокосом, Богачов хутор, Круглик — синюю заплатку леса в полях — и оказываюсь в дубраве, что сверху кутается небом, а снизу туманом. А как хорошо здесь голубеет между кленами! А сами клены сейчас такими напуганными стали — вот-вот бросятся наутек или еще, того гляди, полетят за перелетными птицами, у их ног всхлипывает и всхлипывает родник, а какая-то птица развлекает его; она перескакивает с листка на листок, поет себе и нисколько не беспокоится, что где-то за лесами синеет холод. Он уже погнал на юг береговых ласточек, журавлей и лебедей, а гуси и утки только начинают перелет. Но больше всего мне жаль лебедей и того печального звона, что натрусили они мне в душу. И жаль, что осень моя проходит в полях, в дубравах, а не в школе. Единственная осталась надежда на отца — вот, может, он скоро вернется и вынет из мешка мне сапожки…