— Дмитрий, сынок!
«Неужели мать? В такое ненастье!»
— Это вы, мама! — хрипит и по знакомому с детства аромату материнских волос, по прикосновенью пальцев к лицу, как может только она дотронуться, он узнает свою наибольшую любовь. — Плохой я, мама, не осудите. И умер бы, так вы у меня есть. — И начинает катиться в безвестность.
Только одна мать знает цену своему дитяти. Только одна мать заглянет в те тайники сердца, которое никому неизвестны. И она уже знает его волю — не надо звать людей. Натруженными большими руками берет подмышки сына и тянет снегами, не чувствуя ни веса, ни усталости…
Боль пронизывает до костей, ходит, перекатывается, сверлит буравами тело; отмерзают темно-русые пряди волос, жидкая красная мазка катится по лицу, а мать хлопочет возле сапог — никак снять не может. Тогда, не спрашивая его, молча берет нож, на живом теле режет голенища. Зашипел и прикусил примороженную губу, когда мать сорвала примерзшие портянки. Ноги начинают разбухать, отекать, раздаваться; четверо глаз со страхом скрещиваются на них. Затягиваются впадины между пальцами, заплывают рыхлым тестом, из глубины которого маленькими глазками белеют ногти.
— Ничего, ничего! — бросается мать в хату, приносит несоленое гусиное сало и им до колен смазывает раздутые бревна ног, после кутает чистым льняным холстом, поит водкой, настоянной на тысячелистнике и девясиле.
— Разве же это люди? Это звери, кулаки, — срывается в стон голос матери.
— А вы же думали… Скажете, что упал с лестницы в амбаре, потерял сознание, обмерз. Чтобы никто… — хрипит.
— Знаю, знаю сынок, — склоняется над ним, как над ребенком, укладывает спать. Белую подушку грязнит сукровица, кричит все тело, печет огонь; парень не может даже пошевелиться, и снова ароматная водка горячит губы и рот…
Несколько дней плевался кровью и без помощи матери не мог повернуться. Днем боль немного уменьшалась, а ночью, чтобы не кричать, зажимал зубами уголок подушки, жадно пил первач.
— Может, в район за врачом поехать?
— Никакого врача. Тогда сам себя изведу… Выздоровею, на живом засохнет! — хрипел простуженной грудью.
Мать сама обстригла голову, чтобы скорее залечилась; синяки начали бледнеть. Больше всего беспокоили ноги — не мог стать.
«Неужели калекой буду? Так и не отблагодарю барчуков!» — Скрипел от злости и бессилия зубами. Самым невыносимым, самым страшным было даже не увечье.
«Прибить старого и молодого, чтобы колокола завыли над ними!»
И даже боль уменьшалась, когда видел врагов у своих ног…
Злоба густой смолой кипела в окровавленном теле; затуманивала трезвые проблески ума.