На руках у старухи крохотная девочка. Бабка держит её на коленях, как держат у живота образок. Кудрявая, белокурая, в нарядном младенческом платьице, с ангельской перевязью на ручках и ножках — в крестьянском раю, как известно, голода не знают. Девочка светит со старой фотографии, всю ее заливая убывающим и убывающим с годами светом, как свечка, поставленная в ночи в чьем-то далеком доме — чтоб путник не сбился. Собственно говоря, и бабкины заскорузлые руки, слабо касающиеся её и, несмотря на свою давно затвердевшую материю, свободно пропускающие это затухающее свечение — всего лишь грубый фонарь над этим призрачным фитильком.
Я бы очень хотел, чтобы это была моя мама: в сторожке при птичнике, на котором она работала, она зимними вечерами действительно часто ставила для меня на окно керосиновую лампу. Чтоб я, закончив учебу во вторую смену, не заблудился, добираясь к ней из села по степи.
Но это не может быть она.
Потому что она не настолько моложе своих теток: с бабушкой Елькой разница у них, по-моему, не превышала десяти-двенадцати лет.
И потому что на фотографии нет моей родной бабки.
Вряд ли Александра оставила бы свою девочку, своего первенца в таком возрасте одну, даже на руках у своей матери.
Почему бабки Александры нету на старой карточке, я этого уже никогда не узнаю: их всех уже нету. Все они отсутствием своим сравнялись с нею. Убыли. Свет иссяк. Спросить уже не у кого. Но, чует сердце, есть, есть тут некая связь с зингеровской машинкою!
— Гордая, — повторяла баба Маня о моей родной бабке и опускала глаза.
А я бы теперь в опущенных ее глазах прочитал: «зазнавалась». Бабка, попав из поймы в княжескую степь, в зажиточную жизнь, не зналась со своею девической семьёй. Которая ее же, посредством девочки-девушки Тани, и спасла потом от Соловков.
* * *
Фотографию эту подарил мне младший Елькин сын, Анатолий. Я его знаю с детства. Мое детство вообще прошло в окружении моих двоюродных дядьев с разных сторон, которые были немногим старше меня — разница такая же, как и у матери с ее младшими тетками. Все они крепкие, мосластые, скорые на расправу и меня любили, как любят не только младших, но еще и умалишенных. Младших умалишенных — скорее всего только за то, что я был совсем не такой, как они: некрепкий, немосластый, напротив, с птичьими косточками, откуда только с годами на них взялось, наросло черт знает что, довольно робкий — пока меня не раздразнить до уже окончательного сумасшествия — в обыденных уличных взаимоотношениях. Мне ни разу в детстве не перепало по-настоящему ни от сверстников, ни от старших. И в первую очередь, наверное, благодаря этой высокогорной гряде, укрывавшей меня с четырех сторон. Иногда они даже наведывались поколотить, для острастки, моего отчима. Отчим, Василий Степанович, «гонял», конечно, по пьянке мою матушку — да кто ж из их родных отцов не делал в известном состоянии того же самого? — может, только с меньшим запалом: Василий Степанович был на войне контужен, и никто в селе не мог так зловеще — стёкла сыпались — скрипеть зубами, как он. Будь отцы моих двоюродных дядьев тоже контуженными, они бы также сполна овладели искусством этих жутких немотивированных приступов чудовищной ярости, и зубы у них моментально бы встали на место. Скрипели б, тяжко мотая набыченной головой — только б искры, как из-под точильного камня, высверкивали.