Но отцы у них просто раненые, а не тюкнутые еще, в придачу, и по темечку. У большинства же моих дядьев их вообще не было: остались там, где Василь Степаныча всего лишь контузило да раза два продырявило — под Сталинградом и под Кенигсбергом. Толиков как раз и остался там, под Сталинградом. И семнадцатилетний парнишка приезжал на разборки с моим отчимом, как молодой волчонок. И только ли стремление заступиться за двоюродную сестру двигало им? — свирепо мельтеша вокруг взрослого и довольно крупного мужика, он, казалось мне, пытался дотянуться до кого-то повыше.
Чтоб не обидеть Необижаемого, скажем так: до судьбы.
И когда мать, своевременно выкликнутая мною с птичника, разнимала их, сама запыхавшаяся от бега, Толик, отвернувшись к углу или вообще выскочив во двор, зло плакал, хотя ничего ему от отчима не попало — отчим только прикрывался от его наскоков — и худые, прямые плечи Толика сотрясались, как будто из нутра его горячими толчками, как рвота, выбивались не столько волчий гнев, сколько волчья обида.
Они оба контужены Сталинградом — и Василь Степаныч, и Толик. Толик даже сильнее, потому что темечко у него еще не кондовое, без того дубового наплыва, что из детского, юношеского темени делает — загривок.
Отчим же добродушно смеялся:
— Собирай, мать, на стол. Гости пожаловали…
Прослышав об очередном дебоше Колодяжного, Толик приезжал на велосипеде из другого села, из Красного, и пьяным отчима уже не заставал. И слава Богу, в противном случае все могло закончиться совсем не так бескровно.
Матери от отчима, когда тот наступал на пробку, доставалось, но меня за все те несколько лет, исключая частые его отсидки, о которых я уже упоминал, что он прожил с нами, и пальцем не тронул. Младшие мои дядья же, собравшись скопом, пару раз все-таки лупили его — действительно для острастки. Это при том, что тех из них, чьи отцы все-таки вернулись из-под Сталинградов-Кенигсбергов, родительский солдатский ремень, а то и арапник, охаживал регулярно.
Что не вызывало у них ровно никакого возмущения.
Меня же загораживали, как загораживают заскорузлыми ладонями спичку. Как будто собирались от меня со временем прикурить. Увы, никому из них я толком не отплатил. И потому, что не успел — почти всех их уже тоже нету на белом свете: никто и до семидесяти не дожил. И плательщик я оказался липовый: во всяком случае, веры в меня было вдунуто больше, чем оказалось на выходе.
— У него адат, — задумчиво говорила бабушка Меланья, Нюсина мама, глядя на меня, и почему-то печально качала головой.
Повзрослев и уже крепко оставшись один, и без матери, и без отчима — без отца я был всегда, я не раз вспоминал это темное бабушкино слово и переводил его для себя как «талант». И это помогало мне в моем отроческом одиночестве. Позже я где-то прочитал, что «адат» с тюркского — закон, и пожал плечами: ну и что же такого имела в виду бабка Меланья? И только сейчас, как говорится, на склоне лет, я пришел к пониманию, что адат, без всяких переводов, это — с у д ь б а.