Но лишь только ко мне вернулась уверенность в собственных силах, как снова все застопорилось: я столкнулся с вопросом, труднее которого еще не встречал. До сих пор мои трудности и недоумения все относились к области техники, и вдруг я, к своему ужасу, задался вопросом: каков же все-таки должен быть жизненный материал в основе задуманной мною книги — книги, которую я, набив руку на рассказах и очерках и овладев стилем, чувствовал себя теперь в силах написать? Вообще-то материала у меня было сколько угодно — целая записная книжка набросков и заготовок для рассказов и романов, хватило бы не на одну жизнь, никогда не думал, что у меня могут тут возникнуть затруднения, меня смешило, когда люди говорили, что хотели бы писать, да не знают о чем.
Откуда же тогда взялся этот вопрос — о чем мне писать? И почему он оказался для меня таким важным и трудноразрешимым?
Раньше я как-то не сознавал этого, но выяснилось, что мне остро не хватает удобного героя, и такого, чтобы не было бы намека на то, что герой и автор — одно лицо. Правда, Байрон в начале «Дон Жуана», помнится, пишет, что столкнулся с подобным же затруднением и не нашел иного выхода, как сделать своим героем более или менее себя самого. Но мне такое решение почему-то не годилось — сам ли я был плох, или новозеландская жизнь, которую я намеревался изображать, не давала достаточно густого замеса, я не знал и, размышляя, неожиданно задумался вот о чем: а что вообще делает европеец на этой далекой заокеанской земле? Имеет ли он право здесь находиться? Какие взгляды и обычаи он привез с собой и какое развитие они здесь получили? Строится ли здесь общество, которому предназначено судьбой процветать, или же европейцы просто поселились здесь до поры до времени? И разделяю ли я сам общепринятое отношение ко всем этим проблемам?
Словом, правильно ли я поступил или нет, во всяком случае, как заметит проницательный читатель, это противоречило девизу Гёте [21], красовавшемуся у меня на стене, но я опять отложил задуманный роман в сторону. Европеец населил не только Новую Зеландию, но и Америку, и Южную Африку, и Австралию, поэтому я решил разобраться, как у него это получается в других странах. И очень скоро сделал такие открытия, от которых у меня почти пропала охота писать роман и чуть ли не вообще браться за перо. Я никогда не считал себя способным достичь такого совершенства, как великие европейские романисты; но теперь к их когорте я должен был причислить еще, например, жизнеописателя Новой Англии Натаниэля Готорна. Америка Марка Твена и Шервуда Андерсона была еще более или менее в пределах моих возможностей, а что до Австралии, то там картина оказалась достаточно пестрой,— но что я мог сказать в свое оправдание, когда прочел «Историю африканской фермы» Олив Шрайнер? Вернее, не прочел, а перечел, потому что я уже один раз читал эту замечательную талантливую книгу, но тогда эгоизм молодости и горечь первых неудач застили мне глаза и помешали оценить ее по достоинству. Мало того, что она была талантлива, но она еще оказалась написана строго литературным языком, что совершенно опровергало все теории, которые я с таким трудом для себя выработал,— я просто не знал, что подумать. Я был сражен: ведь это написала совсем юная девушка, едва ли двадцати лет от роду!