К вечеру дождь (Курносенко) - страница 36

видев уже и глаза ее, когда мы смотрели с нею друг на друга и знали, — чего же я не могу тогда?

Впрочем, особенно и не рассуждал. Просто лопнуло, растеклось по душе теплым: финиш, финиш. Если, дескать, и не позволяем себе кое-чего (подлостью зовем), то это лишь такая наша игра, необходимая для жития иллюзия. Игрушечки тем, кому тяжело или скучно жрать свое мясо не играя. Или кому нельзя.

Пока стоит она там в грузовике за своими досками. О, пока она стоит, и я могу жить…

Я могу все. Все!


Он еще ходил туда. Его тянуло. Он узнал: их гонят по винтовой лестнице. На мясокомбинате пять этажей, и их гонят по винтовой с первого на пятый. Их гонят прутами загонщики. В прутах электрический ток. Они бегут, добегают до коридора и, почуяв кровь, бегут назад. Всем стадом они поворачивают и возвращаются обратно. Загонщики (их двое) стоят у наружной двери и снова суют в них свои железяки. И тогда они снова бегут наверх. И так много раз. Потом одна корова, — та, видимо, которая устала бояться, — выбегает все же в коридор, и мужик сверху, — он давно поджидает ее, — бьет ей в лоб железной пешней… или в загривок, или куда он попадет, а в пешне ток с огромным каким-то напряжением, и она, корова, падает, а за нею другие, и так их нападывает десять. Их, живых еще, поднимают на дыбу и с живых машина сдирает с них шкуру, надрезанную на лодыжках, а уж потом…

Впрочем, чего уж.


— Умный ты, Мокшин, а дурак, — сказал сержант Колодочкин, — не знаешь, что такое счастье.

— А что такое счастье, товарищ сержант?

— Счастье, Мокшин, это баба!

И Колодочкин сводил его кое-куда в увольнительную. Оказал услугу. Он тоже когда-то немного боксировал в первом среднем весе: они были одновесы. После драки у каптерки их связывали сложные, «как бы дружеские» отношения.

Сводил…

Решилось. Все «быть» и все «не быть».

Да, да. Забыть бы.

И не забыть.

Ничего никогда не забыть. Это точно. Вот это-то уж точно.

И через месяц пришло от Нинки: умерла мать.

— Езжай-ка, — посуровев лицом, сказал сержант Колодочкин, — езжай, старик, посиди-на могилке. Матушка ить! Матушка ить, — сказал, — все-таки…

Дал тогда Колодочкину по морде. Наотмашь, без всякого бокса («Себе бы дал…»). И Колодочкин в драку не полез, нет. Он засадил одновеса на гауптвахту, потом выпустил и снова засадил. И опять выпустил, и опять засадил. И еще, еще. Пока не устал. И одновес его никуда не поехал. Ни на какие могилки.


А перед дембелем умерла мама Лена.


…В поезде, возвращаясь в Город, видел сон. Люди, смех и будто б все его в чем-то упрекают. Он не знает в чем, но в чем-то, похоже, стыдном, нехорошем, а главное, что несправедливо, несправедливо упрекают. И еще — они, они, Смеющиеся и Упрекающие его, они не имеют, он знает, не имеют права этого делать. И тут откуда-то собака. Откуда ни возьмись. «Бешеная, бешеная!» — кричит какой-то парень. И визг, и крики, и теснение вокруг. А на руках почему-то рукавицы, грубые, дворницкие, и он сует, поджав пальцы, левую руку собаке, та хватается, виснет, а он распрямляет в рукавице пальцы, просовывает их дальше, в горло ей, подхватывает другой рукой нижнюю челюсть и рвет-раздирает собаке пасть. Как Самсон. И злоба в нем, и злость, и сила от злобы. И вдруг все проходит, ему уже жалко собаку, и зачем он ввязался в это дело. Он бросает ее от себя, наземь, собака вскакивает на лапы и, поджимая к животу грязный сваляный хвост, скуля, бежит, убегает со двора прочь. Все, все вокруг, кто видел, молчат. И опять тут будто какой-то упрек ему. Справедливый теперь. Заработанный.