И потом, дальше маяки у французского берега и «щемящей бы вечерней романтики, — писал Кате, — а надо быть злым, надо быть здоровым и сильным…» Четыре часа со своей вахтой метал на палубе бочки, на четыре спускался в «ящик». Ящик — это такое личное как бы купе, где вместо верхней доски у боковой стены — занавесочка. И свет (лампочка висит на длинном скрученном шнуре над головой), и можно даже читать. И книги были. «Дон-Кихот», например. «Где же ты, моя сеньора? Что не делишь скорбь со мной? Или ты о ней не знаешь? Или я тебе чужой?» Хорошо!
А про щемящую вечернюю романтику — вранье. Все было хорошо. Была боль, но утихла, как в больном зубе, и больше он от нее не прятался. И когда она утихала, жил как все люди. Что было, тем и жил. Работали, ели, спали… Когда перекуривали, напарник Миша учил его первичной морской мудрости: «Каждый делает то, что может, а кто может, ничего не делает!» Да… А потом Миша раздробил себе бочкой палец на ноге и мог «ничего не делать», но оказалось, что не может он ничего не делать, и, хромая-матерясь, мудрец работал со всеми и со всей своей мудростью.
А вечером, если не попадалась смена, можно было снова смотреть на горизонт.
Там, там, за синим океаном,
Вдали, в мерцании багряном…
Азорские прошли острова. Близко, как жизнь, сострил народный философ Миша. И живут на них, сказал, португальцы.
«Вы, кажется, потом-м-м любили португальца-а-а?»
Так, так. Братва играет на гитаре, и где-то внизу Атлантида, которой на самом-то деле не было. Не было, не было, ничего не было, и все хорошо, нет даже злобы на Акима, удушающей злобы, подступавшей раньше ночами.
Нет, нет, нет.
Это он все писал Кате, сам не зная зачем, отчет, что ли, делал? Чтоб все, как раньше, все на двоих. А потом снова вернулось то, ночное, его чувство: живи! Гляди во все глаза. Не уматывай в сторону. Терпи, коли надо. А там увидишь дальше, мало ли… Мало ли в жизни бывает всяких случаев. По жизни живи, учил Миша, читавший к тому же Сенеку. Живи по жизни, а там увидишь.
Надеялся. Надеялся, само собой, иначе — куда бы ему?
Хотя, кажется, вовсе «не простил» ее, Катю. Когда вспоминал, как стоял он у Акимовых дверей, дышать не мог, зубы трещали, уходил, прятался, задыхался. Но и это прошло. Мог возвращаться. Ребята звали еще на сезон, и хорошие ребята, товарищи, но он мог уже возвращаться и потому — чего ж?
Та же Рига, омытая разлукой, и запах земли, и берег.
Твердый-претвердый, а трава… зеленая!
Когда шли назад Бельдом, рисовал домики на Датском берегу, дымки от костров, уютность. На душе, говорил Миша, можно было играть как на органе.