* * *
В гостиницу свою, в барак, он вернулся поздно. Если по-местному, по-волчье-бурлински, — что-то около одиннадцати. Евдокия Афанасьевна улыбнулась, отпирая дверь. Та же стеснительная улыбка с прижатой к зубам верхней губой.
— Повидались? — спросила.
Ага, кивнул он: повидались. И тоже улыбнулся. По-видимому, она уже знала, зачем, для чего он сюда приехал. И почему-то это (что «знала») показалось приятным, а не наоборот.
— Я тут вам чаю оставила, остыл, поди. Подогреть разве?
— Не надо. Я холодный люблю. Спасибо!
Он в самом деле любил холодный, но был, конечно же, тронут. Есть, есть-де все-таки на свете люди.
Стакан в железном подстаканнике стоял на тумбочке возле его кровати. Рядом два пряника и белая конфетка-подушечка в реденьких кристалликах сахара. «Есть, есть люди…» Лег, не раздеваясь, на заправленную постель, свесив в сторону грязные ботинки. Потом сел, отхлебнул чаю и снова лег. Чай холодный и несладкий был тот самый, который он любил. Другая вбухала бы ложки четыре сахару, подумал опять с благодарностью к Евдокии Афанасьевне, лишь бы в жадности ее не обвинили. А зачем сахар, если конфетка и пряники?
…Итак, он вернулся с моря.
— Здравствуйте, — сказал. — А где Катя?
И вышла Катя. Худая и тяжелая изнутри, как сырая сосна.
— Поедешь?
Поглядела черным, помолчала. А потом собрала желтую черепаховую сумку, и на тридцатом автобусе они уехали на отцовскую дачу. Его отец позволил им там жить.
Вечерами на качелях свет со второго этажа… У дверей старые мамины босоножки и яблони шевелят из темноты своими листьями. Радоваться бы, да не радовалось что-то, не верилось, неясной тревогой пряталось в саду. Днем Катя читала, лежа животом на гамаке, грызла большие розовые яблоки, мамину гордость, а он то качал ее гамак, то уходил куда-нибудь по реке смотреть на рыбаков. И все строил планы, все «как теперь они будут жить…» Вместе с родителями молчаливо было решено: скоро они с Катей поженятся, а пока до начала учебного года в институте (ему разрешили восстановиться), пусть поживут здесь, «проверят свои чувства». Иногда он целовал Катю, и она не противилась, хотя ей, он видел, это было не нужно. Да и сам он не очень к ней приставал. Опять начал сильно волноваться и хоть теперь он был уж не мальчик из девятого класса и многое для него стало проще, но все равно, все равно, думал, раз такая любовь, лучше и вправду обходиться пока, и пусть, пусть. Спали они отдельно, и все было «чисто», а впереди… и тут он все-таки щурился, изо всех сил стараясь забыть то, что с ними случилось. И это-то и было, наверное, уматыванием в сторону, то есть слабостью. Подлостью, по сути. Потому что, уматывая и закрывая глаза, он затаивал на Катю нехорошее, потому что прощать можно только до конца. Ему не хватило тогда силешек, перед ним не было тогда моря и розовых от солнца голодных чаек, и он поверил своей ближайшей хитренькой мысли: время-де пройдет, и все наладится, время — лучший лекарь, что все перемелется и будет вполне употребимая в пищу мука. А потом приехали родители, погостить, как они сказали, убрать яблоки и — «Ну, как вы тут устроились?..» — пообщаться с будущей невесткой. За ужином отец налил мужчинам по сто граммов, а мать молвила: «Женя у нас и всегда был особенный, а теперь… (она не то хотела сказать), а вы, Катенька!..» И заплакала, не удержалась. Катя смотрела в тарелку, а мать потом