— Тебе больно?
— Немного.
Измеряю давление. 100 и 70. Совсем хорошо.
— Сейчас тебе сделают обезболивающий укол, и постарайся заснуть. Тебе нужно побольше спать.
В ординаторской картина почти идиллическая. У Муси по-домашнему распущены волосы — отдыхают от колпака. Она сидит, поджав под себя ногу, и строчит в операционном журнале. Николай в неизменной позе с неизменной книгой, только один глаз у него закрыт. Такое впечатление, что в ближайшие минуты закроется и второй. Петр Васильевич спит, сидя у стола.
— Ты еще здесь? — говорю я Николаю.
— М-м? — неопределенно мычит он.
Муся отрывается от журнала:
— Наверное, он уже проспался. Коля! Буди.
Я вдруг понимаю, что все это время Николай ждет Петра Васильевича. Смотрит на часы, встает, трогает Петра за плечо.
— Петр Васильич! Пошли, а?
Тот двигается на стуле, шарит рукой по столу.
— Не забуду, Витя, простыни… До смерти…
— Вставайте, Петр Васильевич, — гудит Николай.
— Не забуду… Извини.
— Идемте, идемте. Уже поздно.
Петр оглядывает нас тяжелым взглядом, поднимается и идет к двери. Потом оборачивается и спрашивает у меня:
— Давление?
— Сто и семьдесят.
Он кивает и выходит. Николай следует за ним, взмахивает громадной ладонью:
— Спокойной ночи!
Где-то рядом в палате кашляют, кто-то, шаркая, проходит по коридору.
— О каких простынях он говорил? — спрашиваю я. — Что за Витя?
— Не знаю. Он часто пьяный говорит о простынях. Наверное, какое-нибудь лагерное воспоминание, — тихо говорит Муся. — Последние годы войны он был в плену.
— Я, пожалуй, останусь. Не хочется будить наших, — говорю я.
— Конечно. Ложись в кабинете Петра.
Спать не хочется. Я не зажигаю света. Сажусь в кресло и закуриваю. «Лагерное воспоминание…» Что-то есть в этих простынях значительное и важное, раз они так крепко засели в его мозгу. Именно потому, что это обычные простыни. Обычное… Просто то, к чему привыкаешь? Да, и только. Наверное, можно отвыкнуть и от простыней. И тогда они станут уже необычными.
Когда первые бомбы упали рядом с Владимирским проспектом, недалеко от нашего дома, мне было семь лет. Среди кирпича и обломков мебели валялись яркие черепки посуды со следами сметаны. Я собрал их, чужие красивые черепки, напоминавшие мне загадочные морские камешки, и принес показать маме. Она заплакала, и я не мог понять — почему. Конечно, я был слишком мал, чтобы увидеть в них маленькую частицу трагедии, ее осколок. Но потом это воспоминание часто приходило ко мне, по разным поводам. И, кажется, было полезным…
В дверь осторожно стучат:
— Вы здесь, Владимир Михайлович? Кровь кончается.