Среди крестьян, которых я осторожно выспрашивал, как бы ненароком вдруг объявился и ее внучатый племянник, тоже, кстати, пострадавший на фабрике, инвалид, — изувеченная нога позволила ему со спокойной совестью вернуться к полупраздному существованию деревенского дурачка; он вызвался меня проводить, и на подходе к дому окликнул старуху, которая вновь безошибочно выбрала сторожевой пост в темных недрах крыльца, где, похоже, дожидалась нас уже несколько часов кряду, и теперь заступила нам дорогу. Он явно хотел мне показать, что со старухой можно говорить, и делал вид, будто ее понимает. Хотя их голоса — только наполовину вразумительные реплики немолодого уже внука на местном диалекте и мелодичные булькающие рулады старухи — вторили друг другу с кажущейся осмысленностью, на общение все это было совсем не похоже. Он, по сути, только слушал, а потом переводил мне, как он полагал — на литературный немецкий, то, что якобы уразумел из ответов старухи: бабушка, мол, как раз отдыхала, здоровье ее хорошее и она рада, что я пришел. Каждая из этих фраз на мой слух была неправдой, поскольку они не выражали ничего, кроме общих формул вежливости да еще, пожалуй, любопытства племянника, но прежде всего потому, что они вообще были фразами. Если эта женщина и изъяснялась, то уж, во всяком случае, не законченными предложениями, а совсем другим языком — языком интонаций и ударений, языком каких-то своих певучих звуков, которые никто ни разу так и не удосужился расшифровать, да и она, судя по всему, давным-давно перестала надеяться, что кто-нибудь возьмет на себя такой труд. Она и не прислушивалась к тому, как внук переводит, как он перетолковывает ее сообщения, — она только следила за их действием по лицу незнакомца, по моему лицу, но следила столь пытливо, с такой живостью и мукой во взгляде, что я поневоле усомнился в ее глухоте и немоте, а уж тем более в ее слабоумии. Тут было что-то совсем иное: мне показалось вдруг, что отсутствие речи и слуха открывает очень удобный доступ к неведомому, но подлинно человеческому общению; и с этим даром старуха (она, кстати, так и не была замужем) весь свой долгий век прожила одна-одинешенька.
Я все же по порядку сообщил о себе самое необходимое: что я адвокат, служу в Базеле в конторе, подыскиваю сейчас дом за городом, где можно было бы спокойно работать, желательно тихое место, но чтобы не очень далеко, семьи у меня уже нет, вот я и решил начать новую жизнь, и так далее. Тем временем показался мой хозяин, совладелец дома. Несмотря на подслеповатость, двигался он довольно резво, был суетлив и услужлив, поздоровался с племянником, выждал паузу и, ничуть не смущаясь присутствием старухи, заговорил о том, что жизнь у нее тут несладкая, да и в годах она уже, так что, видать, протянет недолго. Как я понял, он напоминал племяннику о каком-то прежнем их разговоре, намекая, что я, конечно же, не прочь купить весь дом. Тот словно бы и не догадался, но кивнул, пристально глянув мне в лицо, скорее даже на мои губы — здесь все почему-то смотрят человеку не в глаза, а куда-то в рот. Я, наверно, тоже кивнул в ответ и только потом обмер от стыда: ясный, все понимающий взгляд старухи был устремлен прямо на меня. Я отвернулся и поспешил вслед за двумя инвалидами, которые, сменяя друг друга во главе нашей процессии, уже вели меня очередной, четвертый или пятый, раз смотреть пустую половину дома. Огромная комната с печью вся светилась каким-то особым светом, более теплым и родным, чем сияние солнца в аккуратном ряду оконных проемов; бревенчатые стены не давили, от них веяло духом никем не потревоженной старины. Последние хозяева, семья дальнего родственника, ничего здесь не меняли, да у них и денег-то не было на переделки.