Меня ведь не нужно было валить и вязать. Без лишних слов я дал увести себя со сцены. Конечно, уход мой был несколько смазан, не сравнить с моим появлением в зале, когда я шел во главе целой процессии, каковыми принято у нас сопровождать виновника подобных торжеств. Не сомневаюсь, кстати, что и господин Краузе, многомудрый исследователь жизни пчел, и господин Бок, ревностный поборник школ для легастеников[38], тем временем дорвались до своих почетных дипломов. В конце концов, всем ведь известно, что представляют из себя эти господа. А обо мне это теперь неизвестно, и именно Вам, досточтимый коллега, надлежит устранить этот пробел, этот внезапный излом в понимании моей гражданской и человеческой сущности, прикрыв его сколько-нибудь вразумительной и гладкой, а главное — всех устраивающей и для всех успокоительной формулировкой.
Разумеется, мне ничего не стоит Вам такую формулировку подбросить, но зачем же подсказкой превращать Вашу работу в посмешище. Я-то знаю, сколько сил, сколько труда вложили Вы в дело своей жизни. Из того факта, что мне по сей день не показали видеозапись выпуска телевизионных новостей, запечатлевших мой прощальный салют, я делаю кое-какие выводы относительно той версии, которой Вы намерены придерживаться в интерпретации моего поступка. Вы, очевидно, считаете, что нельзя дозволять мне смаковать мое преступление. Стремясь ущемить меня подобным образом, Вы уже нащупываете мало-мальски приемлемое объяснение этому убийству. Не так ли? Вы сделали ставку на мое самомнение, на чудовищную манию величия, надеясь, что сумеете отсюда перекинуть мостик — пусть и чрезвычайно шаткий — к моему гражданскому статусу. Что ж, это уже начало интерпретации, вашей интерпретации, если я верно Вас понял. Вы исходите из того, что мне доставит радость, почти садистское наслаждение еще раз, теперь уже с экрана, увидеть, как я небрежно роняю гладиолусы и достаю пистолет; как почтенный декан господин Бикель, внезапно поперхнувшись в перечне моих заслуг, хватается за голову (хоть я попал ему в сердце); вкусить, еще раз вкусить тот миг, когда он, выпучив глаза, хлопается на пол, словно деревянный болванчик, и лежит без движения, а свернутый в трубочку пергамент, который он намеревался мне вручить, еще катится по полу и лишь потом замирает в тишине, столь мертвой, что слышен только стрекот телекамеры (впрочем, с экрана не будет слышно и его, современная техника эту проблему решила). А после идут те неописуемые сцены, за которыми не в состоянии уследить даже бесстрастный объектив: на какой-то миг паника, видимо, передалась и телеоператору, ибо камера в его руках «поплыла» (разумеется, против его воли), начав выделывать плавные пируэты, отчего изображение стало раскачиваться в ритме церковной кадильницы, как в знаменитых кадрах «Войцека» в экранизации Штаудте