Густо-красный, крупный шов, рассекавший живую и, казалось, дымящуюся плоть, засвербел и напрягся в палаточной мути, зарябил беловатыми рисками, оставшимися после того, как из него выдернули хирургические нитки. Шов был как жизнь, но он был и как смерть. Шов был подобен чему-то грозному, кровавому, вдруг выступившему из трясин неведомой жизни, и навевал мысль о грубой сшивке времен: скифского и нашего.
Я стоял, крупно вздрагивая, как под разрядами нескольких оголенных проводов сразу.
– А теперь в море! – слабо крикнула молодой педагог, окончательно сбрасывая халат. – Видишь, Соломон уже на пороге.
Чуть не сбив по дороге очкастого Деникина, который и впрямь вплотную подступил к палатке, мы кинулись к тускловатому и в тот час неприятно рябому Каргалуку.
У воды я догнал Соснину:
– Зачем показала?
– Так. Для острастки. Это – кесарево сечение, – нервно засмеялась она, – но детей у меня нету, нет…
(Текста хочу! Живого, дымящегося. Страшного, в своих смешинках! Веселого, в блестках ужаса. Обставленного по краям пугалами на распялках, которые, чуть постояв, на курьих цыпастых ногах убегают за лес. Или, наоборот: текста, который тянет в неизведанную глубину, подобно тому, как притянут ею был Толик-благуша, сидевший когда-то перед не имеющим дна Екатерининским колодцем и потом в колодец этот сиганувший! Хочу текста с урчанием утроб, с мукой безъязычия и чисто пыточным удовольствием: сказать – и развеществиться! Сказать – и не быть!)
Отец смеялся нечасто, но в то позднеосеннее утро резкий смех унять не мог. Нервный, дробимый на куски, с табачным присвистом, полусмех-полувой возник ближе к утру, сразу вслед за тем, как невдалеке раздались два-три выстрела, в квартиру проник запах пороховой гари и мама, вернувшись из кухни, всхлипнула и кивнула на окна:
– Опять висит…
– Один? – вскинулся спросонья отец.
– С «гирляндой», – едва выдохнула мама.
– Сейчас, – заторопился отец и полез под диванный валик за пистолетом.
Пистолет – трофейный «люггер». Я видел его на фотографии: отец, присев на корточки, целится, как он сам рассказывал, в здоровущего зайца-беляка. Позади – два острых карпатских обломка, впереди – широкая «полонина» и влекущиеся рваным туманцем новые времена. Но благословенной Арабаткой, на которую отец отпускал меня с друзьями, начиная с шестнадцати лет, потому что сам ездить мимо Сиваша не любил: был там в 43-м году ранен в обе ноги, лежал на спине, на отмели, в холодном ноябрьском море и сутки не закрывал глаз, чтобы не захлебнуться в мелких настырных волнах… Словом, благословенной Арабаткой здесь и не пахнет! А пахнет кислым пивом, ягодным литовским вином, над столиками опустевшей летней веранды даже днем летает тихий сумрак, полный умолчаний и едва доносящихся разговоров, из которых, как жердь из болота, торчит всегда одно и то же слово: Дрогобыч!