— Беги, — сказал он, боясь, что этот человек сумасшедший и может снова на него броситься, — катись к черту. — И он пригрозил ему винтовкой, если тот не послушается.
Какой-то внутренний голос твердил Брайну, что это враг, но Брайн отбросил эту мысль, считая, что так будет лучше и для этого человека, и для него самого. Может быть, он не понимает по-английски?
— Беги, ну…
Человек вдруг оправился от замешательства, с лица его исчезла равнодушная покорность пленника, он повернулся, прыгнул и скрылся в джунглях. Брайн стоял на месте, словно оледенев, потом рука у него дрогнула, и он, поставив ружье между ног, прислонился спиной к дереву, чтобы закурить сигарету. Над головой гудел самолет, но Брайн был так потрясен, что даже не взглянул на него, уставившись в землю.
Войны в Малайе и всего, что он о ней слышал, словно не существовало в этих темных и влажных джунглях, и он подумал, что у этого человека, наверно, есть где-нибудь неподалеку хижина и садик и, приняв его, Брайна, за одного из тех, кто разграбил ее на прошлой неделе, он теперь ждал в засаде его возвращения.
Ноги у Брайна стали как резиновые, и он, ослабев от смятения и угрозы смерти («он хотел меня убить, ну конечно, это по его роже видно было»), пошел обратно, туда, где расстался с остальными. Может быть, этот человек — бандит; Брайн отогнал эту мысль, но она вернулась снова и неотвязно его преследовала, как будто уверенность, что это так, каким-то образом могла укрепить его рассудок, неведомым путем спасти его душу. Но, как бы там ни было, он не бандит, а коммунист. А это большая разница — уж настолько-то Брайн мог разобраться. И перед ним возникла картина: хмурый осенний день несколько лет назад, еще во время войны, обеденный час около фабричной столовой — картина эта составилась из воспоминаний о многих таких обеденных часах, — оратор коммунист говорил о Советском Союзе, истекающем кровью в упорной борьбе против немецких нацистов и итальянских фашистов, о том, что пора Англии и Америке открыть второй фронт, и тут из толпы раздался выкрик:
— А ты почему не в армии, приятель? Но кто-то перекрыл крикуна:
— А ты сам почему не в армии?
И взрыв хохота не дал ему больше говорить.
Брайн прислонился к дереву, не в силах удержаться от смеха; яростная издевка вырвалась наружу: «А я его отпустил! Оджесон и все вы, сволочи, я отпустил его, потому что он — товарищ! Я не убил его, потому что он — человек». И вдруг уверенность, что это был партизан, словно удар кулака, свалила его на землю, и он корчился и смеялся, вне себя от радости, ничего не видя вокруг, хохотал, потому что человек остался жив, кто бы он там ни был. «А все-таки он враг, надо было вскинуть винтовку и пригвоздить его к земле пулей, как он пригвоздил бы меня своим ножом, будь у него хоть малейшая возможность. — Он закурил. — Пожалуй, лучше вернуться и поглядеть, не нашли ли они там самолет. Но теперь, если какой-нибудь умник скажет мне: «А ты почему не в армии?» — я ему сумею так ответить, что он только рот разинет». Он шел тихо, боясь, что рядом окажутся другие партизаны и на этот раз ему повезет меньше. Он похолодел от страха и вдруг узнал кожух мотора, возле которого расстался с остальными, — алюминиевый ящик, заключавший в себе сложный самолетный мотор, и вид этого ящика живо напомнил ему щелканье предохранителя, прозвучавшее несколько минут назад. Он начал подниматься вверх, мимо зловещих остатков самолета, туда, где надеялся найти своих. И вдруг неожиданно для самого себя он начал стрелять по верхушкам деревьев, в небо, выстрелил пять или шесть раз подряд по тем призракам, которые вызвал в его солдатском воображении образ коммуниста. Он расстрелял всю обойму, теперь уже тщательнее прицеливаясь в призрачные тени меж деревьев, и каждая пуля вонзалась где-то далеко в землю или в ствол, а оглушительный грохот тревожил и разгонял тишину в этих горах. «Что ты делал на войне, папа?» — «Я поймал коммуниста и отпустил его». — «Почему же ты это сделал?»— «Потому что он был человек». И не все будут смотреть на меня как на конченого. «Брайн, мой мальчик, я горжусь тобой», — сказал бы его старик.