Покров заступницы (Щукин) - страница 237

— Я верую! — Поля через силу разогнулась и вознесла над головой палец, рубленный топором. — Верую я! Токо не по-вашему! Я в Нюрку верую! Она прижмется ко мне, обнимет за шею и шепчет: «Я тебя, бабуля, больше всех люблю!» Вот это — правда! Нюрке, дитю чистому, верю, боле никому не хочу! Она хоть не обманыват, мыслей про себя не держит, а все прочие — они выгоду в мыслях держат! И ты меня, Фрося, больше не подъелдыкивай! Я сердиться умею.

— Ну, раскудахтались, раскудахтались! — Аня на правах хозяйки въехала в разговор и прервала его, пока не развернулся он в ругливую сторону. — За стол садитесь, а то вас не переслушать. Вон, ничо не тронуто, не съедено, а они все разговоры говорят.

— Ночами-то намолчишься, накопишь, вот и тянет выговориться. — Фрося присела на скамейку, кофту оправила и широкой, как лопата, раздавленной ладонью тронула Полю за узкое плечо. — Ты уж, подружка, не серчай, я ить не со зла…

— A-а, чо на тебя серчать, легше на кобылу соседску — все одно. Аня, давай-ка по рюмочке нам, выпьем, а им чтоб всем подавиться! — И Поля снова погрозила кому-то пальцем, неизвестным и неназванным.

Махнули мои подружки по рюмке и завели нашу, сибирскую, «Отец мой был природный пахарь…» Слушал я песню, и каждое слово ложилось на сердце, в каждом слове маячил нынешний смысл, а последние слова «горит, горит село родное, горит вся родина моя» просто-напросто наповал разили. Горит… Хватит ли силы воскреснуть после нового пожара, как было уже не раз? Хватит ли? Не оборет ли нас усталость? Ведь устали мы, как мы устали! А новые пророки, коим усталость неведома, все придумывают и придумывают новые реформаторские шараханья и снова обещают в скором времени земной рай, но уже не лучезарно коммунистический, как называли раньше, а совсем иной, тот, против которого так рьяно боролись. Да какие же мозги, какая душа выдержит? Она ведь болит, ноет, душа-то живая…

— Сон недавно видала, — вскинулась Фрося. — Не сон, а видение, как наяву прямо. Я, этта, в избу бы к себе захожу, гляжу: батюшки мои, а в переднем углу, под божничкой, сыночка мой сидит, Петенька, головушка разнесчастна. Не взрослый, не мужик, а совсем махонький, лет семь, поди-ка. Рубашка на ем беленька, волосики русеньки курчавятся. А ноги босые, и цыпки на них. Руки поднял вот так, иди, говорит, мам, посиди со мной, я, говорит, жизнь свою рассказывать стану. Я стою у порога, ноги не могу сдвинуть, ровно они у меня пристыли. Он руки подержал-подержал да и опустил, сложил их на коленочках. Ты, говорит, мама, прости меня, что я жизнь твою так подкосил, что как пошел смолоду по тюрьмам, так в них и загинул. Только не ругай меня, посочувствуй, я ведь воровать-то под твоим доглядом научился. Тут я криком и закричала. Да когда же я, кричу, сыночка, учила тебя воровать?! Ты зачем грех такой на душу мне кладешь?! А вспомни, говорит, мамонька, как мы зерно с тобой на току воровали. Сыночка, опять кричу, да чего же ты мелешь! Это ведь с голодухи было, чтоб тебя же спасти, да и ходили мы на ток два раза всего. А мне, отвечает, и этого хватило, долго ли во вкус-то войти. Я после и в ремесленном воровал, как есть захочу, невмоготу, так иду и ворую, я, мама, до конца жизни досыта не наелся. Деньги большие в руках держал, покупал, что хотел, а ни разу досыта не наелся. Я к тебе, мама, собирался, когда убили меня, покаяться хотел, рассказать все, да только срок мне в тот раз шибко большой дали, чую, что мне не выдержать, я и побежал к тебе. А пуля, она еще быстрее летает… Говорит мне все это, ручки на коленях держит и смотрит на меня, а глаза светлы-светлы, как небушко. Я заревела с горя и ноги от полу оторвала, пошла к нему, а его нету. Никого под божничкой нету. Проснулась, встала на колени, до утра молилась. Молюсь, молюсь, а он перед глазами у меня стоит, такой махонький, русенький, и опять же рубашка на ем белая…