В тот страшно памятный для меня день, когда мы уже груженными возвращались из лесосеки, нас остановила возле старого выруба Вера. Поднялась с пенька, вышла на бровку дороги и замерла, опустив руки.
— Ты чего? — батя сдвинул на затылок фуражку и высунулся из кабины. — На свиданку дунула?
— Кака свиданка, Коля? День-то седни, вспомни… — распахнула старый мужской пиджак, отшпилила от внутреннего кармана булавку и достала носовой платочек, завязанный на узел. — День-то какой… Вот мы и решили отметить, в деревне уж не будем, а в лесу нам сподручней, чтоб никто не видел. Привези, Коля, обратно поедешь, мы седни на свертке, за шестым кварталом.
Батя помрачнел, натянул на самые глаза фуражку, постучал по баранке кулачищем и отвел от Веры глаза. Веселость его как сдунуло.
— А я вот, едрена феня, позабыл, лучше бы и не вспоминать. Ладно, давай капиталы, привезу.
Бросил завязанный платочек на сиденье, со скрежетом включил скорость.
— Кляп ему в рот, этому Гитлеру! Кочергу в задницу! — бормотал он всю дорогу, щурился и свирепо глядел из-под козырька на пыльную колею.
На нижнем складе разгрузились и, не задерживаясь, поехали обратно, но на развилке дорог батя неожиданно свернул к деревне. Остановился возле чайной, впритык к крыльцу. Ехал он и тормозил, словно настеганный, — рывками, со скрипом. Бедный лесовозишко дергался и покряхтывал.
— Ты бы еще сюда прямо заехал! — сердилась буфетчица. — Вечно у вас, у шоферни, фокусы.
— Тиха, бабы! — скомандовал родитель. — Тиха, а то не повезу. Залей горючего, Надюха. — Развязал платок, высыпал на прилавок блестящую, беленькую мелочь и хрустящие, хоть и согнутые, бумажные рубли — в тот год как раз поменяли деньги, и ходили они по рукам еще не замасленные и не мятые.
— А с чего это загуляли? Да еще и в будни? А, Николай Батькович? Деньги карман прожгли?
— Ты, Надюха, на календарь глянь, там прописано.
Буфетчица наморщила лоб, вспоминая, вдруг охнула и тихо, беззвучно заревела. И все ревела, пока считала деньги, пока выставляла на прилавок зеленые бутылки, залитые на макушках коричневым сургучом.
Вера ждала на прежнем месте, сидела на пеньке и смотрела на дорогу.
— Сам-то к нам не заедешь? — спросила она, принимая сумку.
— Загружусь, заеду. Парня у меня покормите, а то без обеда. Ладно, поехал.
На тихой полянке, за пожарной полосой шестого квартала, бабы постелили под молодыми соснами большую клеенку, выложили на нее небогатую закуску и замешкались, растерянно отводя от меня взгляды. Я им мешал, сдерживал их, и они не подсаживались к клеенке, а, наоборот, старались отшагнуть в сторону. Стояли, смотрели, как я с писком уписываю за обе щеки вареные яйца с домашним хлебом, как запиваю их молоком, и было в бабьих взглядах что-то такое, необычное, горькое и безысходное, что мое маленькое сердчишко дрогнуло, обдало его тревогой и холодящим страхом. Когда умерла мать и в нашем доме, уже после похорон, отмечали поминки, соседка-старуха подвела меня к печке, заставила посмотреть в темный зев. Это делали, как я узнал через много лет, для того, чтобы не бояться темноты. Но я смотрел в печку, видел в ее глубине неясные очертания чугунов, и было мне боязно, точно так же, как и здесь, на поляне. Отставил недопитую бутылку с молоком и сказал, что наелся.