— Пойдем-ка, парень, я тебе место одно покажу. — Вера взяла меня за руку и отвела в маленькую низинку, сплошь усеянную черникой. — Попасись тут, а мы, мы… поплачем…
Но даже ягода на этот раз не соблазнила. Тревога давила, не оставляла, и я, для виду посидев на корточках какое-то время, крадучись вернулся обратно и залег за ближней сосной, откуда мне все было видно.
Бабы гуляли. И гуляли странно, совсем не так, как в деревне. Наливали водку в два стакана, больше посудины не было, выпивали по очереди и смотрели куда-то в сторону долгими, застывшими взглядами. Они словно ждали кого-то, только им известного, кто должен был выйти сейчас из бора. Но бор стоял неподвижно, и не было слышно ничьих шагов. Сосны от жары разопрели, густо пахло смолой, и где-то неподалеку трудяга-дятел старательно долбил клювом неподатливую древесину.
Мне становилось все страшней, потому что бабы молчали, словно они враз до единой онемели. Хотелось голосов, смеха, песен, всего того, что слышал я и видел на наших деревенских гулянках. Но бабы молчали, в тишине ходили по кругу два граненых стакана.
Вера приняла свою долю, вдруг выронила стакан, расплескав водку, и ткнулась головой, словно подстреленная, в край клеенки. Круто выгнутая спина вздрагивала. Казалось, что били изнутри Веру короткими, жесткими тычками. Бабы не утешали, сидели каменно. Они боялись, как я теперь догадываюсь, промолвить хоть слово, боялись, что терпение рухнет, а горе, не изжитое до конца, выплеснет наружу и захлестнет их, каждую, с головой. Самих себя боялись они. Вера медленно, через силу, разогнулась и рукавом мужского пиджака насухо вытерла слезы. Не поднимаясь с коленей, покачиваясь вперед и назад, запела. Дрогнули сосны, пошатнулась земля, когда взлетел в небо из души исторгнутый стон.
Не вспомню сейчас слов той песни и саму песню не вспомню, помню лишь одно: тоска в ней была неимоверная. И от нее, безыс ходной, закружило посреди белого дня, посреди теплой яри солнечного света, ледянисто дохнуло чье-то неведомое, но явственно ощутимое крыло, до упора налитое черным цветом.
Я вжался в сухую хвою, меня трепало ознобом. Ничего не понимая, не разумея, но смутно чувствуя, что вижу и слышу нечто страшное, что уже поправить нельзя, я тихо, по-щенячьи заскулил. Захотелось, чтобы пришла мать и погладила меня. Но Вера пела о невозвратном, и я догадывался, что мать не придет и не погладит. В тот день, когда ее привезли из больницы, я бегал по соседям и торопливо всем сообщал: «А чего к нам не идете? У нас мамку в гробу привёзли, идите смотреть», мужики отворачивались, бабы всхлипывали, а я бежал в следующий дом, и было это похоже на игру, не известную мне раньше. А сейчас сердчишко дрогнуло и оборвалось: неясная боязнь, когда меня заставляли после похорон смотреть в печку, стала понятной и осязаемой, — не будет матери, никогда. Плотнее прижимался к колючей хвое и безутешно скулил.