Серенада на трубе (Поп) - страница 22

— Куда? — спросила она снова, и отец накрыл ее руку своею ладонью. Он накрыл ее руку своею ладонью, и я вдруг поняла то, чего раньше не понимала. Я вдруг ясно поняла и очень обрадовалась — где–то в глубине души, куда не проник еще страх. Потому что я часто себя спрашивала, почему так странно было видеть, что она колет дрова, помогает отцу, почему она не подходит ко всей этой жизни в горах, на которую пошла, но для которой, не знаю отчего, всегда оставалась чужой.

А отец тогда накрыл ее руку, и этот жест был так прост и движение так естественно, так спокойна была его защита и ее радость от ощущения, что ее не дадут в обиду, что я поняла: это все. Я поняла их обоих, и словно они перестали быть моими родителями, эти красивые люди, которые так друг друга любили, любили вопреки всему свету там, в горах, и были так счастливы своей простой работой в лесу. Сотни жестов обрушились тогда на мою память, сотни слов, прежних жестов и слов, тогда разрозненных, а теперь связанных этим великим пониманием. И только новая команда тех двух людей: «Пошли!» — отогнала эти мысли, к которым когда–нибудь, когда я их призову, я стану готовиться, как к празднику.

— Пошли! — снова сказали они, и отец, спустившись с лестницы, двинулся вслед за ними.

— Пошли! Давай!

И я тихо заплакала, потому что эти уродливые слова, кривые, пораненные зубами, эти плохо выученные слова заставляли все же отца подчиниться, и я прокляла птиц, у которых научились эти два чужеземца, и прокляла лес, что открыл им их смысл, и длительный голод я прокляла, голод, который обострил их ум и их безумие — безумие отчаяния, постоянного напряжения слуха, глаз, их обезумевших желудков, которые ждали избавления — сперва от бегства, потом от терпения, потом от смерти терпения, выучив у лесной чащи, у зверей и птиц эти слова, чтобы сказать их в последний раз, эти предательские слова, потому что они были сродни лесу, и еще потому, что он их понял тогда.

— Пошли давай!

И они все трое отправились по тропинке. Отец так привык. Он был приучен к тропинке, как и все люди, которые когда–либо к нему приходили и которых он принимал, ни о чем не спрашивая. И с которыми он часто молча встречался на этом пути, проделанном в знак того, что люди друг друга ищут. И по нему он шел сейчас, а в спину ему упиралось ружье. И не знаю уж, что он хотел сделать, почему повернулся — может быть, защититься или подать нам знак, только они выстрелили, и война окончилась год назад.

И в это весеннее воскресенье, когда мы вымыли головы и хотели спрятать до следующей зимы в сарай лыжи, Мутер стала петь. Не знаю, получилось ли это по Шекспиру или по какому–нибудь другому писателю, о котором нам говорили в школе. Но с тех пор она стала умирать. Она все время понемножку умирала, и даже теперь не знаю, кончилось это или продолжается, потому что они привезли меня сюда. Они забрали меня из семьи. Но марш, который она тогда запела, — откуда только он взялся? — марш, который она пела громко и невероятно красиво, — я хотела бы, чтобы он стал их маршем смерти: чтоб и она упала с ним рядом, чтобы она лежала рядом с отцом, глядя в небо. Чтобы они оба умерли разом. Потому что мое одиночество было гораздо острее рядом с этой безумной песней, а если б они тогда покончили с ней, я любила бы ее до самой смерти.