Хлеба и чуда (Борисова) - страница 118

Жена сказала: «Прости, милый, больше не люблю». Он считал себя виноватым, хотя виноватым не был, а она явно чувствовала облегчение, и спрашивать о чем-либо не имело смысла. Она удалилась налегке, не отягченная камнями его обиды. Он был уверен: наглухо запечатанный кувшин с камнями через месяц-два канет на дно, в ил непроницаемого забвения. Бодрился – я, да не сумею выкинуть ее из головы?! Да вы меня плохо знаете! Да пошла она…

Жена не пошла. Она улетела на самолете с его другом. Выяснилось, что Сервантес делил ее с ним два года. И не только с ним.

После их отъезда он открыл в себе необитаемый остров. Обезлюдел Костя Буфетов, счастливчик, собиратель пенок и сливок, по темечко набитый всякого рода инструкциями на случай того и сего. Но ни в одном руководстве не говорилось, что делать человеку, если жена сказала ему правду категорическим тоном, исключающим вопросы, а друг оказался «вдруг», как из песни Высоцкого в фильме «Вертикаль».

Исполнительный механизм привычки заставлял Костю двигаться. Таймер в груди по-прежнему тикал исправно. Здоровый, живой и – не жилой человек машинально ел, спал, чему-то радовался, на что-то сердился. Послушно выполнял задания партии. Хотя партия тоже не давала ответа на вопрос, поставленный некогда философом Чернышевским. Банальный вопрос к любому случаю жизни, не то что «Быть или не быть?». А ответов не существует ни к тому ни к другому. Костя разочаровался в своей деятельности, мелочной и даже в чем-то смехотворной. Возненавидел партийное самодовольство, отпечатанное на лицах сподвижников. Уход жены навел на Костю порчу, причины которой он сам до конца не понимал. Несколько лет ощущал в себе мерзость и запустение, но вот интерес к жизни начал возвращаться… и вернулся бы, не встань на пути Сервантеса другой – человек, в котором он видел лучшего друга и жалел потерять, но собирался с ним расстаться. Таков был уговор.

В машинные недра прокрался туман. Сервантес закоченел. Мучительно захотелось чем-нибудь заполнить сердечную смуту. Пусть на время, пусть искусственной, химической близостью к веселому настроению. Пурга, в конце концов. Не вымирать же одному в ледяной ипохондрии, как последний мамонт.

– Сколько примерно градусов в вашем ведре, Яков Натанович?

– Где-то сорок.

– Мне, пожалуйста, полстакана.

Доктор налил в стакан, плеснул еще кому-то, не обнес щедрой рукой подсунутую во второй раз кружку Риммы Осиповны. Сервантес замешкался и передумал осекать. Женщина устала, замерзла… заболеет, не дай бог.

Он быстро почувствовал себя принятым в человеческое тепло. Отупел, отяжелел. Вместо ожидаемого веселья пришла грусть. Как там пела Удверина? «Недаром так сердце ноет, так и чует гру-у-усть…» Разговоры затухали, вспыхивали и сонно гасли посреди ураганного воя. Размякшая Римма Осиповна рассказывала о проделках сыновей. Сервантес притулился сбоку, со сладкой печалью чувствуя, как его гулкие пустоты заполняют нежность и воркующий смех.