Как карточный домик, рушится и семейный очаг Эпштейна. От него уходит жена, которой он отдал семнадцать лет искренней любви, и уход этот лишь обнажает призрачность тех оснований, на которых был построен их брак и в надежность которых Эпштейн так долго и упорно верил.
А судьба исчезнувшей и так и не отозвавшейся Рут Кауц? Можно предположить, что ничего страшного с ней не произошло и что она в самом деле просто убежала из дому, как об этом и сговаривалась однажды с Оливером. Однако нетрудно понять и то, что в этих «ничего страшного» и «просто убежала» тоже утешительного мало. За ними — душевный слом юного существа, не вынесшего жизни в семье, о нравственном климате которой можно составить себе достаточное представление по одному только знакомству с отцом Рут, Вилли Кауцем, понаблюдав, как спокойно и расчетливо наживается он на несчастье собственной семьи.
Да наконец, даже и Оливер, счастливчик Оливер, несколько запоздало, но все же облагодетельствованный кассационной справедливостью кантонального суда, — отпущенный на вольную волю, каким выйдет он из своего чистого и даже комфортабельного заключения, доведшего его, однако, до душевной болезни? Как сложится дальнейшая судьба этого подростка, с детства травмированного неблагополучием в семье, ненавидящего лицемерный мир взрослых, увозимого теперь от своей скандальной славы куда-то в Англию и успевшего уже — в шестнадцать лет! — похоронить свою первую, какую ни есть, но любовь?..
Похоже, что никаких радужных надежд на этот счет автор романа не питает. Похоже, что и вообще он смотрит на мир, в котором живут его герои, без всяких обнадеживающих иллюзий. Вот почему, когда под самый занавес он выводит вдруг на сцену романа некую почти идеальную Ирэн и награждает своего побитого героя ее любовью — той самой Любовью, о которой тот мог только мечтать, — финал этот можно толковать как угодно, но только не в том смысле, что его потребовала сама действительность. Скорее это напоминает отчаянный жест человека, изверившегося в естественном торжестве справедливости и не удержавшегося от соблазна хоть частичку этой справедливости сотворить самому, своей личной писательской волей. Увы, утешительный характер этой идиллии настолько очевиден, что при всем нашем желании порадоваться за Эпштейна сцена эта производит прямо обратное впечатление и, разумеется, никак не утоляет нашу наивно-нетерпеливую читательскую жажду непременного возмездия злу и награды добродетели, — жажду, которая не так уж, если вдуматься, и наивна…
Но зато нельзя не признать, что отнюдь не остается без удовлетворения в этом романе та, другая, куда более настоятельная читательская наша потребность, которая жаждет непременной итоговой ясности в понимании происшедшего. На этот счет Вальтер Диггельман вполне сознает свою писательскую ответственность и даже специально обозначает в романе свои позиции. Речь идет о сцене, когда Сильвия обсуждает с мужем известный роман западногерманского писателя Носсака, героиня которого то уходит от своего мужа, то возвращается к нему, то снова уходит и т. п. Как ми помним, Сильвии весьма импонирует, что, как ей кажется, ни автор, ни его героиня не знают, почему она так поступает. Эпштейн же по этому поводу замечает: «Если эта баба не знает, почему она выкидывает такие идиотские номера, уж автор-то должен был бы знать».