Через несколько дней после съемок она покончила с собой. Об этом так и сказали, прямо по телевизору.
Никто не спросил, любила ли она его.
Сейчас я всего отчетливее помню макияж.
Я встаю в темноте, начинаю расстегиваться. Потом что-то слышу – внутри себя, в теле. Я сломалась, что-то треснуло, вот, должно быть, в чем дело. Дыбится грохот, рвется наружу, из разлома во мне, как во сне. Вот так нежданно: я и не думала, ни о здесь, ни о там, ни о чем. Если выпустить воздух, вылетит хохот, слишком громко, слишком огромно, непременно кто-то услышит, а потом затопочут шаги, забормочут приказы – и что? Вердикт: эмоции, не адекватные поводу. Блуждающая матка – вот как думали прежде. Истерия. А затем – таблетка, игла. Быть может, летально.
Я ладонями зажимаю рот, будто меня сейчас стошнит, падаю на колени, хохот лавой бурлит в гортани. Я заползаю в шкаф, коленки к груди, я его задушу. Сдерживаюсь – ребра болят, я трясусь, я хожу ходуном, сейсмически, вулканически, я взорвусь. Шкаф заволокло пурпуром, упоение, рождение – рифма, ах – умереть от смеха.
Я удушаю его в складках накидки, жмурюсь, выжимая слезы из глаз. Пытаюсь настроиться.
Вскоре проходит, как эпилептический припадок. Ну вот – я сижу в шкафу. Nolite te bastardes carborundorum. В темноте я не вижу надписи, но кончиками пальцев обвожу крошечные каракули, точно шрифт Брайля. В голове они отдаются не столь молитвой, сколь повелением; но сделать что? Все равно для меня бесполезны эти древние иероглифы, к коим потерян ключ. Зачем же она писала, зачем старалась? Отсюда не выбраться.
Я лежу на полу, дышу слишком быстро, потом медленнее, выравниваю дыхание, как на Родовой Гимнастике. Слышу только движение сердца: открыто, сомкнулось, открыто, сомкнулось, открыто.