Про вольную волю и вспоминать перестала.
Ну… почти перестала.
Лишь иногда в темные глухие ночи снятся забытые лица, старые, давным-давно нехоженые тропки возле родного села… Или днем, вот как сейчас, когда в воздухе звенит свободное птичье пенье, тянет поднять голову и взглянуть на небо.
На давно потерянное, полузабытое небо.
И слезы текут по щекам, тихие слезы, которые вскорости высушит ласковое солнце.
В клетках птицы тоже живут. И даже бывают счастливы. Просто это совсем другое счастье, познать которое диким созданиям невозможно, не побывав в неволе.
Наверное, страшное оно, это счастье – ну да какое есть. И пока оно есть – хрупкое, ранимое, страшное, – Махпейкер остается лишь беречь его, беречь как зеницу ока. Ведь беречь и хранить стоит лишь то, что в руках, а мечты не стоят и ломаного медного дирхема. Это Махпейкер усвоила накрепко.
Поэтому она отводит взгляд от пронзительно-голубого неба и пытается думать о делах насущных.
Мимо окна пролетает, распевая беспечальную песенку, вольная пичуга. Пусть летит. Не до нее сейчас.
На солнце наползает легкая тень от облачка. И пускай через минуту-другую она рассеется, но она – предвестник бури, какой, возможно, еще не видывал Истанбул.
* * *
Валиде умирала. Она знала это, как листва знает, что вскорости упадет с дерева и ветер понесет ее, сухую и бездыханную, по кривым стамбульским улочкам. Знала, как знает рыба, что попала в сеть и часы ее сочтены: не умом, но тем животным инстинктом, который присущ всем творениям Аллаха на пороге между жизнью и смертью. Валиде чувствовала приход Азраила, его холодный немигающий взгляд и спокойное, размеренное, но неотвратимое дыхание.
Ну что ж. Она славно пожила на этом свете: любила и ненавидела, была любимой и нелюбимой, познала величие и унижение, радость и боль… Жизнь ее напоминала роскошный персидский ковер, где теплые и ласковые тона чередуются с красно-черными. И вот теперь пришла пора все завершить, и ткач снял ковер с основы, дабы тот уступил место новому его творению.
Когда Сафие была совсем еще юна и звалась Софией, она была уверена: то новое, что придет ей на смену, – это ее дети. Как же иначе? И природа вещей такова, и старшие родственницы только об этом говорят.
Но сейчас… Сейчас она с последней горькой гордостью бестрепетно признавалась сама себе: какое счастье, что ей довелось уйти позже – пусть всего полутора месяцами, – чем этот мир покинул ее сын. Ее последний сын. Ужасный сын. С которым и она-то могла справиться далеко не всегда, но никто иной не мог вообще. Даже не пытался.