Ая не помнила, чтобы она вообще когда-нибудь плакала так, как плакала сегодня, сидя под куполом в прозрачном стектонитовом туннеле у молчащего генератора Бибича: в голос, навзрыд, с каждым выдохом повторяя "я больше так не могу!".
Правда, длилось это недолго, и уже спустя полчаса после приступа то, что мучило её, стало настолько зыбким и смазанным, что спроси её кто-нибудь о причине случившейся только что истерии, она вряд ли смогла бы дать хоть сколько-нибудь вразумительный ответ.
Что "не могу"? Почему "не могу"?
Отплакав, она долго сидела в тишине, прислушиваясь к тому, что происходило у неё внутри.
Обычно если тоска и накатывала, то случалось это во снах, в здравом же уме и трезвой памяти — наоборот — всегда приходило облегчение.
Тем неожиданнее было то, что было — и это ещё не растаявшее до конца ощущение болезненности происходящего, и эта бездонная дыра, в которой гулко и учащённо стучало сердце.
Она и сама понимала, что доля реализата — не самая худшая участь: предвидеть будущее, заглядывать в прошлое — ну, разве можно огорчаться тому, что имеешь глаза или уши?
Однако выходило так, что, оказывается, было можно. Была некая тонкая грань, которую она даже для себя самой боялась определить.
Там, за этой гранью, трава тоже была зелёной, вода тоже была мокрой, а кровь стучала в венах примерно в прежнем ритме, — но существо, таящееся в глубине её души, открывало какие-то немыслимо невозможные глаза и видело за всем этим вечную безбрежную бездну.
Она знала, что бездна эта не была ни страшной, ни странной.
Странными были чувства: они то тупились до полного угасания, то сжигали Аю изнутри, — точь-в-точь как в накрывшем её полчаса назад припадке.
В такие моменты ей начинало казаться, что вот это, переживаемое ею жгучее, глубокое и безымянное и есть то единственно правильное, ради чего в этой жизни вообще стоило что-нибудь делать.
Конечно, она осознавала, что это не так. Конечно, она понимала, что это так же нелепо и так же неправильно, как неправильно пытаться рисовать всеми цветами одновременно: каждая нота в этой вселенской фуге, как каждый мазок на картине — от еле видимых до переплетающихся между собой густых, насыщенных, разноцветных, — должна была иметь свой, особенный, тембр и свою, особую, громкость. Однако то, что накатывало на неё, накрывало её с такой силой, что ноты эти сбивались и трепетали, как затянутая смерчем мошкара.
То, что накатывало на неё, вовсе не было безысходностью хотя бы потому, что Ая не была обычным человеком.