– Я бы с радостью, друг мой, но сегодня же ночью я должен составить обстоятельный рапорт рейхсфюреру, – отпустил он меня, будто сжалившись.
Я почуял подобие дикой свободы: а на что ему было подслушивать наш со Зворыгиным клекот, а тем более держать меня за руки, если под кожей – апробированный парализующий яд? – и, нырнув в полутемный туннель, двинул по направлению к увитым плющом идиллическим краснокирпичным казармам. Подозвал часового – узнать, где томится мой брат. Постучался в оконце, поднимая дневального. Приказал разбудить. Долго ждать не пришлось – брат не спал. Он шел неестественно прямо, не шевеля повисшими по швам бессильными руками, – так, видимо, ходят лунатики, не видя, что следующий шаг – в пустоту. Бессонное лицо его осунулось, отцовский нос и скулы заострились, подглазья и впалые щеки отсвечивали госпитальной синевой, но то была счастливая исчерпанность: мой брат улыбался как будто в ожидании чего-то несбыточного и отрадного; так, вслушиваясь в два сердцебиения, улыбаются измученные матери с опухшими ногами и подведенными углем усталости глазами. Он взглянул на меня, и в глазах его тотчас отразилась моя неподъемно глухая тоска, и мне уже не надо было говорить ему ни слова.
– Что же ты наделал, мальчик, что же ты наделал?
– Что же? Предал тебя?
– Хуже, Руди. Связал. Ты заставил меня разрываться между ним и тобой, а это, знаешь ли, не предусмотрено человеческой физиологией.
– Так ты можешь его… можешь… вытащить? – с пустившейся в бешеный рост последней надеждой взмолился ко мне, как будто только это им владело – безрассудное, детское требование справедливости для Зворыгина и для него самого.
– Ты и вправду, похоже, влюбился в него. Он ответил взаимностью?
– А ты разве не видишь? Он поверил мне, просто поверил. И все время, пока мы… пока я для него это делал, я был не один. Впервые в своей жизни – после детства, конечно, – я был не один. Как собака, которую приняли в стаю. Ненавистного немца, фашиста, да к тому же еще извращенца, – в их русскую стаю, потому что в немецкой я быть не могу. А что касается моей природы, знаешь, он смотрел на меня в этом смысле как ты, да, как ты, разве что еще с недоумением и жалостью, как на явление, скорее, несуразное, чем мерзкое, как смотрят на уродов, калек и слабоумных, с неким темным стыдом и виною за то, что не хочешь с ними соприкасаться, или, может, за то, что ты радуешься, что ты сам не такой, как они. Он – сильный человек, он не видит в другом… ну, иначе устроенном… отражение собственной слабости. Он ненавидит только нас, а не меня.