– Зря ты это надумал. – Он смотрел мне в глаза, но его мерзлый взгляд проходил сквозь меня, упираясь в бетонную стену у меня за спиной. – Подачек твоих мне не надо. Если завтра и вправду подымешь меня, то молись своему богу-Гитлеру.
– Как тогда, за Днепром, на плацдарме? – Мое окостеневшее позорное лицо разломилось по старым тектоническим трещинам, расползаясь в невольном победительном жалком оскале – даже здесь я не мог пересилить, переделать себя. – Нет, Зворыгин, скорее всего, мы состаримся в воздухе. Ты устал, ты ослаб. Вот скажи, думал ты обо мне хоть однажды за эти полгода? Никакого проклятого Германа Борха для тебя уже не было, так? Раньше я занимал тебя страшно, ты искал меня всюду – я искал тебя всюду, я хотел с тобой встретиться в идеальном пространстве, абсолютно пустом, чтобы нам там никто не мешал, и вот оно, это пустое пространство, но теперь я уже ничего не хочу выяснять. Так чего же ты хочешь, Зворыгин? Вот он я – снова перед тобой… Не знаю даже, как меня назвать… Ну, в общем, человек, который во всем виноват. Виноват, что ты здесь. И ты хочешь убить меня здесь и теперь? За жизнь, которую я у тебя украл? За своих нерожденных детей, за твою овдовевшую бабу, которую ты никогда не увидишь? Да, как видишь, вот этот человек еще жив. Но того человека, который хотел быть сильнее тебя, его уже нет, понимаешь? Я скажу тебе вот что: вы, русские, заставили меня сознать одно: убивать можно только за жизнь, за свою жизнь, за брата, за мать, за любовь, за потомство – за то, чтобы жили они. А забирать чужую жизнь, твою, я уже не хочу. Я сам хочу жить.
– Жить? – прохрипел Зворыгин, как задушенный. Глаза его, поднявшись, встретились с моим выпытывающим взглядом и обломили его тяжестью непонятной мне ненависти. – Хорошо, что ты, немец, понимаешь по-русски. Вы все теперь должны по-русски понимать. А мы вам объяснять. Кому словами, а кому ломами. Про нас-то тут – ладно, мы – мясо, солдаты. А вот про детей, матерей… Всех наших, которых вы под землю убрали, все неровности летного поля ровняли телами и катили по ним на своих «мессершмиттах» потом, подымались над нами господствовать. Был в Любимовке, был?!
– Значит, ты… ты там был?
Я промерз под зворыгинским взглядом, не встречавшим преграды во мне, разорвавшим во мне что-то главное, без чего я уже не могу жить как прежде, словно раньше, до этой минуты, еще как-то мог, а теперь наконец-то под давящим взглядом Зворыгина стали отваливаться от меня ледяные куски: пальцы, руки, лепнина лица, половина обмерзлого черепа… обнажая опоры нутряного устройства, перевитый клубок сизо-розовых шевелящихся дымных кишок, свалку маленьких тел, штабеля захлебнувшихся криком, удавленных, утопших, подохших от разрыва сердца пятилетних старичков с одинаково закоченевшими, смятыми омерзением личиками, и плаксиво раскрытыми синими ртами, и прижмуренными, как от невыносимого света, глазами. Вот кто может судить меня в нашей, моей, признаваемой мною шкале – вот каким он меня, значит, видит, Зворыгин.