– Ты чего, правда фельдшер, браток? – хрипнул Зыков.
– Фельдшер, да. Лошадиный. В Провальском заводе коньков врачевал.
– Вот мы все, брат Зворыгин. – Ощепков глядел сквозь Григория – в цельное, ничьего не хранившее следа высокое небо, различая там лица Ромашки, Сорокина, Клюева, умирающего Коновницына… И Зворыгин их тоже увидел. Лица их были строги, чисты и просторны, как поля той земли, на которой они родились и в которой истлели их прадеды, как высокое, ясное небо, дышавшее необсуждаемостью ратного труда. – Ты знаешь, Ромашка был уже на крыле, он уже ликовал, что дорвался… И руками всплеснул, со всего маха – навзничь. Вот казалось, все пули уже на излете, ни одной не добить. А она ему между лопаток. Я кричал ему: дальше, вперед – только где там… Он бежал к ястребку, как собака за зверем. Я бежал за ним следом… бежал, так сказать… и увидел: он лежит со счастливым лицом, с глупой детской гримасой, как когда убегают, нашкодив, и счастливы. Этот вот старичок девятнадцати лет снова стал тем мальчишкой… Он же год себе, верно, прибавил, чтоб в училище взяли его. Этот мальчик в нем освободился, в нем играла и двигалась каждая мышца и жилка, или мне показалось, Зворыгин. Не сберег я его… Но знаешь, если б не товарищи, ни один бы из нас не ушел. Они закрыли нас своими спинами. Своим табуном они вынесли нас.
– Откуда взялись-то товарищи? Как? – В Григории властно плеснулось животное, почти бессознательное любопытство к незнаемым новым собратьям, с которыми вместе бежали, – наверно, точно так же взволнован жеребец, прибившийся к чужому табуну, а вернее, захлестнутый им, увлекаемый общим сумасшедшим наметом куда-то.
– Да из тех же ворот, – отозвался бинтовавший Ощепкова ветеринар. – Как у вас полыхнуло, вышка – хрясть, мы туда, на колючку и в поле.
– Так откуда таким табуном? – бросил Зыков.
– Ну так мы табуном и бежали. Каждый день вокруг лагеря. Марафон, понимаешь. С утра до обеда. Ботинки-то видишь? Они на износ их испытывали. И нас заодно. Ботинки отличные, сносу им нет. Вот, гляди, – показал он босую ступню, а верней, что осталось, что было когда-то ступней: ногти будто бы вырваны – отвалились, сошли, меж полосками рваного мяса – насохшая сукровица; видно было, нога много раз подживала, а потом открывалась опять. – Специальная трасса: то щебенка, то битый кирпич, то под горку, то в горку. Кто упал, тот пропал. Задохнулся – по шее, повалился – ногами, а мы-то уж падаль. Хворостинами гнали, как скот. Били, ровно по зверю. Офицеры на вышки залезут – развлечение такое у них. Кинешь взгляд, а на вышках их цейссы помигивают. Эх, милый! Вас-то били в полете, мы видели, метко да редко. А нас… каждый день выносили своих. Утром – десять и вечером – десять. Утром банку баланды и вечером – хрен. Зашатаешься – бьют, шапку эту не снял перед ним – то же самое, шапку снял да не так посмотрел – получай, чтобы зубы не скалил. Вы простите, конечно, ребята, но мы вам завидовали. Вы про ихний штрафной спорт слыхали? Это ставят на мостик тебя или прямо в такую позицию, в которую не должен становиться человек, даже если он йог. Эх, милый, это не расскажешь. Ахтунг! Мютцен аб! Штильгештанден! – закричал этот конский скелет с такой неожиданной силой и холодной, глухой, чистой яростью, что Зворыгин и все – как ни слабы, измочалены были они – передернулись.