– Не ори! Показания дашь на суде, – обрезал воющезвериный крик ветеринара полуседой костлявый человек с энергичным татарским лицом – тот самый, который погнал их от «юнкерса» в чащу, и они подчинились ему, как табун вожаку. – Тебя о чем спросили, Рогов? Совершая тот самый испытательный кросс, мы как раз оказались на восточной окраине лагеря. Ну и ринулись с рыси в галоп. Хоть одну эту тварь придавить, а потом… А потом никогда уж такие марафоны не бегать. Было нас ровно сто человек. А за нами еще два барака – те, которые клали асфальт на плацу. Дали бешенству волю. А как на поле вырвались – куда нам? К самолетам. Мы же знали, что вы – это вы. Познакомимся, что ли, товарищи? Сколько можно еще «ты» да «ты»? Майор Ершов Степан Иванович.
– Как-как? – скребнуло по горлу наждачной бумагой.
– Ершов. Простая русская фамилия. А что вас так?..
– Да был у нас один Ершов.
– Товарищ ваш? Погиб?
– Погиб – на службе Гитлеру.
– И мы своего задушили. Хор-роший был предатель. Долго с нами готовил восстание. Даже, можно сказать, возглавлял. А как мы его вздернули, фрицы собаку: нюхай, Альма, ищи. И нашла, тварь такая… Ладно, что теребить… Просветили бы, летчики, где мы? Мы – пехота, мы курс до ближайшей колючки прокладывали, ну а вы – навигаторы, штурманы.
– Чего вот только дальше, дальше не летели? – Григорий взглянул на Ощепкова.
– Стыдно, Зворыгин. Уж вам по полету машины должно было сделаться ясно…
– Попали немецкие сучки. Мы, товарищ Ершов, в Богемском чащобном массиве, на западе Чехии. Короче, все в той же поганой кишке. Одно только славно – на сто верст вокруг не видно следов человека.
– Язык нужен нам, – размеренно начал Ощепков. – Верней, поводырь. Из местных – крестьянин, лесник. Отыщем деревню, сторожку, жилье. Прихватим какого-нибудь. Под вашим, Ершов, автоматом заставим. До польской границы. Звериными тропками – не большаками. Ограбить придется – одежка нужна. Командуйте, Ершов. Это мы только в воздухе были кумы королю, а теперь дело ваше, земное…
В сгустивших сумерках умер Максим Коновницын – безмолвно, бестрепетно и незамеченно, как будто не желая рвать своими стонами задерганные струны человеческих сердец, как будто не желая приковывать собратьев к месту своею продолжительной агонией, становиться обузой для них, ослаблять, выхолаживать их ползучую жильную тягу на красный восход.
«А ведь он был красив, – подумал Зворыгин, при свете фонаря вглядевшись напоследок в построжавшее, как будто отчеканенное наново лицо. – Или смерть его прихорошила?» Плиты скул, подбородок и нос заострились давно, еще там, в смертном лагере, но теперь отверделое, будто из самородного камня точеное, бело-синее и ледяное лицо Коновницына больше не было обезображено или сколь-нибудь искажено ни оскалом страдания, ни расщепами лютых, предельных усилий, упования, страха, мольбы, отражая одно только освобождение. Никому из живых не понятная, неизъяснимо гнусная в глазах живого таинственно-лукавая улыбка примиренности замерзла на тонких посинелых губах.