К каждому достославному событию полкам следовало ревностно готовиться, потому с подъёма до отбоя — барабаны, песни, команды и — под линеечку, по строжайшему ранжиру, чтобы всем, как единому живому механизму, разом, дружно — ать-два, ать!..
В белых, плотно облегающих икры ног лосинах, в тёмно-зелёном, почти чёрном, кавалергардском мундире, с лучистоласковыми глазами — Александр.
Он, покоритель Европы, ни разу самолично не водивший в атаку полки и корпуса, теперь вдохновенно, с упоением управляет экзерсисами каждого рядового и каждого командира в послушном его воле строю.
Меж тем сияющий, излучающий ангельскую доброту взгляд мгновенно туманится и стекленеет, едва встречается с малейшим, даже едва уловимым диссонансом в созданной его императорской волей гармонии. И — тогда уж оглушающая, от которой дрожь по всему телу, барабанная дробь, и только мелькание, мелькание, мелькание окровавленной солдатской спины протаскиваемого сквозь строй нарушителя...
Никому, ни единой душе не позволено ломать то, что сложилось в голове монарха, — ни-ни! Ни рядовому, ни генералу.
Даже старшему офицеру, которого когда-то сам отличил, полковнику Муравьёву Александру Николаевичу — разнос. Да какой — с унижением, как мальчишке, перед всем строем за то, в чём он, начальник штаба сводного гвардейского отряда, как говорится, — ни сном, ни чохом.
Но не рассчитал, не учёл того, на что может решиться этот двадцатичетырёхлетний полковник.
— Ваше императорское величество, — лишь побелел лицом, — извольте тотчас принять мою отставку!
О, этот либерализм, который мне с детства пытались внушить последователи и почитатели французских энциклопедистов, взявшиеся меня обучать, остро, как осколок, возникла в мозгу императора обидная мысль. О, эта наполненная просветительской заразой Европа, куда я привёл свои доблестные войска! Говорили же мне умные и осторожные люди, предупреждали: игра с огнём!.. Чего же ждать от них, иных моих офицеров, почитающих дерзкие мысли о свободе и независимости каждого живого существа выше священной любви и преданности власти монарха, предопределённой самим Господом Богом!
И, чувствуя, как неожиданно противно занемело сухожилие и как будто иголочные уколы побежали по спине, дал шпоры коню и с места галопом — вон, вон из манежа, который с таким нетерпением ожидал и давеча радостно открывал...
В тот раз отставки Муравьёва царь не принял. И учения продолжались прежним порядком — от зари до зари, до изнеможения, до потери сознания...
Но, наверное, ревнивее самого государя почитал строй его брат, великий князь Николай Павлович. Совсем недавно вступивший в должность инспектора по инженерной части, этот двадцатидвухлетний генерал, казалось, специально был создан для казарм, плацев и манежей. Высокий, с осанкой и фигурой чуть ли не Аполлона, он весь преображался, когда с раннего утра облачался в военный мундир. Слегка удлинённое, холёное лицо его, которое можно было принять в иных условиях за приятное и даже красивое, на службе становилось маской — непроницаемой и неподвижной. Но самыми значительными в этой предназначенной для беспрекословного повиновения ему маске были тяжело смотревшие, нет, не в лицо, а в самую душу подчинённого, неподвижные, точно оловянные глаза. Немногие могли выдержать такой взгляд, и это сознание своего превосходства над другими давало великому князю убеждение в его власти над вверенными ему полками.