Красный камень (Шпанов) - страница 49

Вершинин думает, будто Паршин не знает, что у "барина" в душе делается, воображает, будто подработает еще малую толику и заживет как порядочный. Нет, брат, шалишь! Ступивший на этот путь редко с него сходит. Возьми он на удачном "деле" хоть миллион ― теперь уже не остановиться. Горин ― пример. Что ему нужно? Живет сурком, жует свои баранки. Неужто ж для этого мало дохода с дома? Жить бы да жить! Нет, черт его задави! "Ладно, иди служить". Не так голова, говорит, устроена. "Открой торговлишку". Процент, видишь, мал. "Играй на бирже". Рискованно! Зачем самому торговать, когда другие торгуют? Зачем рисковать, ежели другие за тебя рискуют? Вот Горину и полюбилось чужое. Запустил лапу в чужую кассу ― и вся недолга. Да мало ему еще чужой кассы, он, подлец, думает, что Паршин не знает про его делишки с фальшивыми кредитками. Нет, брат, Паршин все знает! Ты верно рассчитываешь, да не совсем. За паршинские-то дела ― много-много тюрьма, а казна обижать себя не дает. За одну фальшивую "сашеньку"[5] ― полпрически долой, и притом без срока. И во имя чего? Ну, пусть втрое, впятеро, вдесятеро больше денег будет ― толк-то какой? Опять те же опорки на босу ногу, баранки к чаю и старая баба на пуху… А взять хотя бы этого стрекулиста Грабовского. Пришлось ему похерить свое графство. Не со стыда, конечно, ― от неудобства. Граф ― на виду, заметно. Эдак, в старой венгерке-то, легче. Украл деньги товарища, опозорил полк, офицерское свое звание. Перевернулись твои деды-графы в гробах? Пуля в лоб ― и дело с концом. Так нет, жить захотелось. И не как-нибудь, не с согнутой спиной, а все так же: возле лошадок, хотя бы и чужих, возле цыганок, хоть и не первого сорта. А ежели встретит где бывшего товарища офицера, отвернется, не велика беда. В морду бросят "прохвоста" ― утрется…

Паршин из-под надвинутой шапки поглядел на сутулую извозчичью спину… Куркинский! Вот и он, Паршин, куркинский. У извозчика за зиму ― полтораста рублей, а у Паршина тысяч пятнадцать перебывало. А что толку? Извозчик на своей дрянной клячонке вот-вот в Куркино вернется, там хоть изба ― его да двух сыновей-солдат. А от Паршина с его тысячами? Даже памяти в родном селе не осталось. А хорошо бы плюнуть на все ― и домой. Скинуть бы эти бобры, засучить рукава ― да обратно в сельскую кузницу! Веселый звон наковальни и жар горна, подковы, рессоры, ободья, шкворни да тяжи… А к вечеру истома во всем теле. Дыхание размокшей земли и лопающейся почки, первые девичьи песни по весне, когда девкам еще в поле делать нечего, а весна пришла и спать не хочется. А он-то, кузнец, свое отзвонил и свободен! Забот никаких… Да-а! А главное нет вот этого сосущего страха: как бы не сделать неверного шага! В деревне все шаги верные, не то что здесь: ни на "деле", ни просто на улице, ни дома, ни вот сейчас, в извозчичьей пролетке, нигде нет уверенности, что не следят за тобой зоркие глаза, напавшие на твой след, отмечающие каждый твой шаг, выжидающие только одного ― поймать с поличным. Паршин отлично понимает: неизбежное ― неизбежно. В тот первый день, когда сошел с прямого пути, он сам подписал себе верный приговор. От этого приговора не уйдешь никуда. Рано или поздно, на большом "деле" или на пустяках, но… Сегодня замели следы, завтра откупились от шпика, послезавтра еще как-нибудь, ну, а там… Там решетка и серый халат. А Фелица? Вот в Фелице-то главная заковыка и есть. Кабы не Фелица, он бы сегодня же, сейчас вот повернул извозчика к вокзалу, взял билет ― и долой с московской дорожки. Пока не поздно, пока голова да случай сберегли от каторжного клейма. А то дорога известная: тюрьма, каторга, Сибирь, побег, и в опорках, в тряпье ― Хива. Тогда уже наверняка та самая Хива, о которую он теперь и сапог марать не станет. Тогда уж не миновать Сухого оврага.