– На хрен оно мне сдалось, их Суриковское, – говорил он. – Они там только гробят людей, из талантов делают бездарей – это их задача. Они вытравляют талант, сводят его к среднему арифметическому – это называется, они выучили. Я в него не поступал и не буду. В эту студию яхожу – мне нужно техникой овладеть. Я, Глашенька, поздно начал, ах, Глашенька, сколько времени я зря профуркал, если бы ты знала! Но сейчас я зато работаю, я как вол, у меня все это поставлено, я их всех догоню!.. Я же не идиот какой, я понимаю, чего мне не хватает – у них студия на три года, я у них вполне себе рисунок поставил… и все у них возьму, все!.. А ну-ка ты теперь про себя чего расскажи, – просил он.
Ноздрюха не знала, что рассказывать. Он говорил о своей работе, ей казалось, что и она должна тогда о своей, начинала, но Сева обрывал ее:
– А-а! Это мне и так все видно. И так все ясно. Тыпро жизнь свою, про жизнь. Как до Москвы жила. Ты откуда?
Ноздрюха отвечала, но рассказывать про ту свою жизнь было ей и скучно, и страшно было забираться туда, в глубь своих прожитых лет, и она отмахивалась, спрашивала его самого про что-нибудь – ей это было интересно, для чего же она и ходила рисоваться-то.
– Вот это правда твоя, так, что ли: выучиться и картины писать, чтобы люди смотрели и радовались? – спрашивала она.
– Радовались… – бормотал он, взглядывая на Ноздрюху и будто мимо нее серыми своими темными глазами. – Чего их веселить. Заплачут если – вот дело.
Работу свою Ноздрюхе он не показывал, завешивал тряпкой и отворачивал к стене.
– Потом, – говорил он, – потом. Еще впереди главное…
По комнате иногда, когда Ноздрюха была у него, моталась патлатая девка, в таких же, в каких Маша работала на стройке, серых дерюжных штанах, именуемых джинсами, только против Маши – как камыш перед деревом, что в груди плоская, что в бедрах, болтала все время, сменяя одну другой, сигаретку во рту; то лежала на диване, читая какую-нибудь книгу, то выскакивала на кухню и возвращалась со стаканами кофе для каждого – ждала, в общем, когда Ноздрюха уйдет, совалась иной раз к Севе посмотреть, что он делает, и он орал тогда, вздуваясь жилой на шее:
– Потом! Говорю – потом, не ясно разве?!
– А может, потом – суп с котом? – обиженно усмехаясь, загадочно говорила девка.
Она работала машинисткой где-то, звали ее Галей. Ноздрюхе ясно было, что живут они как муж и жена, только ей было непонятно, зачем же это так Галя допускает – поди что случись, куда она? Ей ведь не как Ноздрюхе, ей вроде и двадцати-то не минуло.
В одно воскресенье, когда Ноздрюха уже уходила от Севы, была в коридоре, в пальто и сапогах, и он сам тоже собирался – дохнуть свежего воздуха, проводить ее, в благодарность, до автобуса, в отворенную уже для выхода дверь ввалились к Севе гости – пять человек, одна из них Галя, еще женщина с нею, и трое мужчин. Севу на улицу не пустили, не выпустили и Ноздрюху, она залезла было со стулом в темный дальний угол за шкафом, но просидела она там всего, может, минуту, ее вытащили оттуда и усадили перед стаканом за облитым тушью чертежным столом.