– Знаешь? Хорошо. Тогда ты понимаешь, что, даже не участвуя в жизни, можно страдать, как страдали мученики… Страдать за других – удивительный вид страдания. Когда страдаешь от собственного самолюбия, от нехватки чего-нибудь или от зла, причиненного тебе другими, – это унизительно. Ненавижу такое страдание. Страдать вместе со всеми или за всех, быть в одной лодке со всеми – это иное дело. Это обогащает, дает чувство причастности. Что мне не нравится в нашей жизни, так это ее ограниченность. Нам следует принимать удары стоя, получать синяки и шишки за что-то достойное.
Я продолжал говорить в том же духе, плавно переходя от предмета к предмету, часто противореча себе, высказывая всяческие несуразности и тут же опровергая их, чтобы вернуться на твердую почву логики.
Я теперь все чаще затевал подобные страстные монологи. Может быть, причиною было то, что я перестал писать. Или то, что бо́льшую часть дня сидел дома один. А может, и чувство, что Мона ускользает от меня. В этих вспышках была какая-то безнадежность. Я искал чего-то, что никак не удавалось выразить словами. Опровергая ее, я на самом деле опровергал себя. Хуже, что я никак не мог прийти к какому-нибудь конкретному выводу. Я прекрасно понимал, чего нам не следует делать, но что следует – не знал. Втайне мне было приятно думать, что меня «поддерживают». Втайне я вынужден был признаться себе, что она права, – я никогда не приспособлюсь, не пойду по проторенной дорожке. И это проявлялось в разговоре. Я перескакивал с предмета на предмет, в который раз рассказывал о счастливом детстве, несчастной юности, о проделках в молодые годы. Это был восхитительный рассказ, до последнего слова! Вот бы Макфарланд присутствовал при этом со своей стенографисткой! Какой материал для его журнала! (Поздней я думал: как все-таки странно, что я мог рассказывать о своей жизни, но не мог перенести этого рассказа на бумагу. Едва я садился за машинку, как мною овладевали робость, смущение. В то время мне в голову не приходило воспользоваться местоимением «я». Интересно почему? Что мне мешало? Возможно, я еще не нашел своего «я».)
Я не только себя, но и ее отравлял этими разговорами. Мы засыпали почти под утро. Я погружался в сон удовлетворенный. Облегчив душу. От чего? Что это было? Я и сам не мог сказать. Только знал, что это так, и, похоже, испытывал неподобающее удовольствие оттого, что по-настоящему вошел в роль.
Может быть, эти сцены разыгрывались еще и для того, чтобы просто доказать, что я такой же интересный и «особый», как Анастасия, о которой Мона прожужжала мне все уши. Может быть. А может, я уже немного ревновал. Хотя она была знакома с Анастасией лишь несколько дней, в комнате, так сказать, куда ни глянь, были вещи ее подруги. Оставалось только, чтобы она сама поселилась у нас. Над кроватями висели два изумительных эстампа японцев Утамаро и Хиросигэ. На сундуке сидела кукла, сделанная Анастасией специально для Моны. На шифоньере стояла русская икона – еще один подарок Анастасии. Не говоря уже о языческих браслетах, амулетах, расшитых мокасинах и тому подобных вещах. Даже духи – самые резкие из всех, которыми она пользовалась, – подарила ей Анастасия. (Возможно, купив их на деньги Моны.) С Анастасией никогда нельзя было понять, что к чему. В то время как Мона беспокоилась, что Анастасии нечего надеть, нечего курить, не на что купить холст или краски, та, получая из дому деньги, раздавала их своим прихлебателям. Мона не видела в этом ничего дурного. Чего бы ее подруга ни делала, все было правильно и нормально, даже если она таскала деньги из ее сумочки. Анастасия подворовывала. Ну и что с того? Она крала не для себя, а чтобы помочь тем, кто нуждается. Она не раскаивалась в этом, не мучилась угрызениями совести. Она ведь не какая-нибудь