«В Европе я был, одинокий в своей тоске по России, которая свободна», – сказано где-то у Достоевского. Из Европы он слал благую весть, как истинное Евангелие. Через сто, через двести лет подлинный смысл его слов может быть понят до конца. А что делать пока? Вопрос, который я снова и снова задавал себе.
В начале главы, названной «Проблемы арабской культуры», Шпенглер довольно подробно останавливается на эсхатологической стороне речей Иисуса. Весь раздел, поименованный «Исторические псевдоморфозы», – это гимн апокалипсическому. Он открывается исполненным нежности сочувственным портретом Иисуса из Назарета, стоящего лицом к лицу с современным ему миром. «Явление, ни с чем не сравнимое, которое подняло зарождающееся христианство над всеми религиями того бурного периода, – это фигура Иисуса». Так начинается этот раздел. В высказываниях Иисуса, подчеркивает Шпенглер, не было ни социологических наблюдений, ни проблемности, ни полемики. «Никакая вера еще не переменила мира, и никакой факт никогда не сможет опровергнуть веры. Не существует моста между ходом истории и существованием Божественного порядка…»
Далее читаем: «Религия есть метафизика, и ничего больше – „Credo quia absurdum“[144] – и это не метафизика знания, аргумента, доказательства (как обычная философия или ученость), но метафизика, рожденная жизнью и опытом, – то есть немыслимая, как непреложность, сверхъестественная, как факт, жизнь как существование в мире не реальном, но истинном. Иисус ни мгновения не жил в мире ином, нежели этот. Он не был моралистом, и видеть последнюю цель религии в морализаторстве – значит совершенно не понимать, что такое религия… Его учение было декларацией, и ничем больше, декларацией тех Невероятных Вещей, образ которых он постоянно носил в себе: грядущего Нового Века, пришествия небесных посланцев, Страшного суда, нового Неба и новой Земли. Никакого другого понимания религии не было ни у Иисуса, ни в какой-либо иной глубоко чувствующий период истории… „Мое Царство не от мира сего“ – и только тот, кто способен заглянуть в бездны, этим пламенем освещаемые, способен постичь все его слова».
Именно в этом месте Шпенглер выражает свое презрение Толстому, «который поднял древнее христианство до уровня социальной революции». Именно здесь мы находим очевидную аллюзию на Достоевского, который «никогда не помышлял о социальных улучшениях». («Разве поможешь душе, уничтожив собственность?»)
Достоевский и его «свобода»…
Не в то ли самое время Толстого и Достоевского другой русский спрашивал: почему верить в Царство Небесное глупо, а в Земную Утопию – умно?