Загадка 37-го. Три ответа на вызовы (Кожинов, Мухин) - страница 40

Имеет смысл сослаться и на сочинение другого, гораздо более значительного еврейского идеолога – В. Е. Жаботинского. На рубеже 1920–1930-х годов он привел в своей статье «Антисемитизм в Сов. России» следующие сведения:

«В Москве до 200 000 евреев, все пришлый элемент. А возьмите… телефонную книжку и посмотрите, сколько в ней Певзнеров, Левиных, Рабиновичей… Телефон – это свидетельство: или достатка, или хорошего служебного положения».

Из обстоятельного справочника «Население Москвы», составленного демографом Морицем Яковлевичем Выдро, можно узнать, что если в 1912 году в Москве проживали 6,4 тысячи евреев, то всего через два десятилетия, в 1933 году, – 241,7 тысячи, то есть почти в сорок раз больше! Причем население Москвы в целом выросло за эти двадцать лет всего только в два с небольшим раза (с 1 млн 618 тыс. до 3 млн 663 тыс.).

В сознание многих людей давно внедрено представление, что евреи тем самым вырывались, «освобождались» из чуть ли не «концлагеря» – «черты оседлости». Но вот, например, И. Э. Бабель записывает в дневнике об исчезавших на его глазах еврейских местечках в «черте оседлости»: «Какая мощная и прелестная жизнь нации здесь была…» Через много лет, в 1960-х, М. М. Бахтин рассказал мне о своей только что состоявшейся беседе с широко известным в свое время писателем Рувимом Фраерманом, который был старше Бабеля и еще лучше знал еврейскую жизнь в «черте оседлости». Р. И. Фраерман (1891–1972) с глубокой горечью говорил о том, что в пределах этой самой «черты» в течение столетий сложились своеобразное национальное бытие и неповторимая культура, которые теперь, увы, безвозвратно утрачены…

Однако среди родившихся позднее, чем Бабель и Фраерман, евреев господствовало иное мнение. Я рассказал тогда же о сетованиях Фраермана близко знакомому мне поэту Борису Абрамовичу Слуцкому (1919–1986), и он не без гнева воскликнул: «Ну, Вадим, вам не удастся загнать нас обратно в гетто!» Подобное «намерение», разумеется, даже и не могло бы прийти мне в голову – уже хотя бы в силу его полнейшей утопичности. Тем не менее «реакция» Слуцкого была, несомненно, типичной для евреев, которые не могли иметь представления о реальной жизни в «черте оседлости», – несмотря даже на то, что жизнь эта нашла художественное и, более того, поэтическое воплощение, скажем, в прозе Шолом-Алейхема и живописи Шагала.

Могут, впрочем, возразить, что в произведениях Шолом-Алейхема и Шагала воссозданы не только «поэзия» жизни еврейских «местечек», но и ее тяготы и страдания. Однако такое возражение совершенно неосновательно, ибо литература и живопись того же времени, запечатлевшие русскую жизнь, ничуть не менее драматичны и даже трагедийны; собственно говоря, «поэзия бытия» и немыслима без тягот и страданий…