— Мы едем в Литовский замок? — спросил он.
Кавказец молчал.
Карета свернула вправо, пересекла Миллионную, выехала на Дворцовую набережную и покатилась к Дворцовому мосту. Ага, везут все-таки в Петропавловку, понял Кропоткин. Значит, надолго запрут. На годы.
Сияло под закатным солнцем водное раздолье у стрелки Васильевского острова. Арестант смотрел на Неву с тоскливым очарованием, зная, что не скоро ее увидит. Он хотел глянуть на дворец, но противоположное окно кареты наглухо было заслонено тушей толстяка-кавказца. Только на мосту Кропоткин оглянулся и увидел колоннадное здание Зимнего. Увидел Петровский бархатно-малиновый зал и себя, стоявшего в ряду юных офицеров перед императором. «Князь Кропоткин?! Так ты едешь в Сибирь?»
Да, ваше величество, опять туда. Под конвоем. Скоро ли отправите? Через год? Через два?
Он долго стоял, озираясь, посреди каземата, оглушенный страшной тишиной, — она рухнула на него, как только захлопнулась тяжелая дубовая дверь. Стоял в больших желтых туфлях и длинном зеленом халате, чужой сам себе. Он всегда ненавидел халаты и туфли, и вот его облачили.
Он сел на табурет, скинул туфли, стащил отвратительные толстенные плотные чулки. Встал, начал обследовать свое мрачное жилище. Поднялся на табурет и дотянулся до широкого полукруглого окна с двумя железными рамами и решеткой. Подтянувшись еще повыше, он смог просунуть несколько голову в глубину амбразуры. В левой стороне поодаль увидел высокую трубу Монетного двора. Значит, окно выходит к Неве, догадался он. Да, к Неве. Но ни с реки, ни из города сюда, в это внутреннее здание Трубецкого бастиона, не доносится никакой звук.
Он спрыгнул с табурета и проплелся по каземату. Войлок, устилавший пол, оказался сырым, почти мокрым. Босыми ногами ступать по нему было неприятно. Пришлось все-таки надеть туфли-бахилы.
Он подошел к стене, провел ладонью по обоям. Они тоже были сыры. На обоях он заметил прорванную кем-то дырку. Просунул в нее палец, нащупал полотно, под полотном — проволочную сетку, под сеткой — войлок, под ним — камень стены. Вот так закупорка! Не проникнуть сюда ни единому звуку. Стены двухаршинной толщины и кругом войлок. Себя-то хоть можно здесь услышать?
И он запел во всю силу голоса арию Бориславы.
— «Ужели мне во цвете лет любви сказать: прости навек», — пропел он и прислушался.
Открылось дверное окошко.
— Господин, петь нельзя, — сказал часовой.
— Я хочу петь, — сказал арестант.
— Петь не позволяется.
— А я все-таки буду.
Часовой захлопнул окошко и побежал куда-то по коридору, глухо скрипя сапогами в войлочных калошах.