Вот и жизнь, как будто, совсем уже не так хороша и привлекательна, совсем не так много в ней счастья и ничем не затемненной радости, — а между тем, как нелепо думать, что она подходит к концу, и если не будет больше этих радостей, то не будет также и горьких и тоскливых страданий.
Лучше бы горе, лучше бы муки, страдания, в тысячу раз больше страданий, — но только не это, не конец. Даже совсем потерять силы, свалиться в постель, лежать в душной и смрадной больничной палате от часа к часу, от дня к дню, — но только не подходить совсем близко к этой последней границе, не видеть под ногами леденящей бездны.
Начальник опустил глаза вниз, видел свой толстый, обтянутый форменным сюртуком живот с рыхлыми поперечными складками между рядами пуговиц, видел бессильно упавшие руки с рыжеватыми курчавыми волосками на дряблой коже, — и вдруг почувствовал, как сильно он любит это свое тело, такое уродливое и подчас надоедающее своей неуклюжестью. Почти с нежностью поднял он одну руку поближе к глазам и опять опустил ее бережно, словно хрупкую фарфоровую вещицу.
И сам ответил себе:
— Потому что это — жизнь.
Он всегда аккуратно ходил в церковь, так как туда гнала служба и призывала долголетняя привычка, исповедовался и причащался, испытывал некоторое мягкое умиление, когда хор пел на клиросе что-нибудь торжественное и печальное, — но на этом только и кончались все его отношения к религии. О Боге, о загробной жизни он никогда еще не думал и не умел думать. Связывал свое существование с одной только землей, — и теперь чувствовал, что уже поздно переделывать себя и начинать думать как-нибудь иначе. И страх смерти принимал только какие-то новые, более сложные и жуткие оттенки, когда бродили в душе разрозненные обрывки религиозных переживаний, и детские воспоминания о примитивном аде с чугунными сковородками для грешников перемешивались с плохо усвоенной идеей об искуплении.
Лучше все-таки, чтобы там не было ничего, — хотя и это ничто уже достаточно ужасно и неразрешимо загадочно.
Вот, сердце еще бьется в груди, — больное, но бьется, — и горячая живая кровь еще течет в жилах. В голове по-прежнему совершается сложная работа мысли, столь же неведомая, в сущности, как сама смерть, но уже привычная и потому не загадочная. Ведь неизвестно же, на сколько еще хватит этого биения и этой крови. Может быть, еще надолго и — рано думать. Все равно — не избежать. Так лучше не думать.
Но голос, все тот же властный голос ужаса смеялся над этим обольщением, над этой дырявой маской, которая не могла скрыть костлявого лица смерти. Голос подсказывал: