В последний раз он бережно закрыл учебник, отложил его подальше, чтобы не попадался больше на глаза. И опять спросил человека без имени, возвращаясь все к одному и тому же наболевшему вопросу:
— Как вы думаете, они очень страдали, — в самый последний момент, когда уже решились? Мне кажется, что если бы хорошо владели собой, то нашли бы возможность как-нибудь сообщить нам, предупредить…
— Зачем?
— Да, может быть… Может быть, еще не хватило бы воли и отчаяния. Остановилась бы рука, уже готовая затянуть петлю. И была бы только лишняя мука, лишняя казнь при сознании, что товарищи уходят, и не можешь последовать за ними.
Узнали о смерти двоих только утром, когда надзиратели выносили их трупы, разговаривая громко, не стесняясь. А Жамочка видел даже носилки, на которые сложили обоих вместе, — и два трупа обнялись на их грязном полотнище мертвым скованным объятием.
Испугало Жамочку искаженное лицо Абрама. И потом он рассказывал телеграфисту, выкрикивая в форточку:
— Злой, очень злой был! И духам даже было страшно: они его тряпкой прикрыли. На другого — ничего, смотрели, а Абрама прикрыли.
Спрашивал еще, стараясь помочь себе в той непривычной работе, которую совершал его мозг после казни Ленчицкого:
— Хорошо они сделали или худо? И если хорошо, то почему злой?
Телеграфист не знал, что ответить на этот вопрос, и молчал. Не хотел толкать Жамочку на тот же путь, так как все еще надеялся, что его могут помиловать. И Жамочка отвечал сам себе:
— Должно быть, хорошо. Ведь теперь уже их не будут вешать.
Странная, гнетущая пустота была в малом коридоре без Абрама. Так привычно было слышать его голос, то негодующий, то веселый, с резким горловым акцентом. И в глубине души никто не верил, что Абрам умер. Просто ушел куда-то. Сумел перешагнуть ту черту, которая отделяет малый коридор от всего остального мира. И там, за чертой, может быть, теперь развернулся уже его дух, освобожденный от цепей и сумрака камеры. О политическом думали мало, связывали его в одно целое с Абрамом.
— Случись это на воле, — сказал бродяга, — то я и не баба, а стал бы плакать. А тут вот, не плачем, говорим себе. И не так уж жалко. К смерти мы привыкли или что другое?
— К смерти нельзя привыкнуть! — отрицательно качал головой телеграфист. — Только к ней и нельзя. А ко всему другому можно. И если с человека каждый день понемножку сдирать кожу, так он тоже привыкнет. Так и мы. Нам теперь все равно.
— A ему, значит, было не все равно. Иначе не удавился бы сам, а ждал бы, когда другие удавят. У него душа горячая была. Не такая, как у нас. Мы здесь замерзаем, а он горел.