Грань (Щукин) - страница 152

«Теперь самого Пережогина надо ждать, – подумал Степан. – Теперь сам придет удостовериться».

Но Пережогин не пришел.

А через несколько дней Никифор Петрович принес оглушительную новость:

– Слышь, Степан, Пережогин пропал. Вместе с этим – как его? – с хорьком со своим. Прилетели за ними, а от избушки одни головешки… и охотников ищи-свищи. Коптюгин мужиков на поиски собирает. Пойдешь?

– Пойду.

2

«А я не Шнырь. Не Шнырь я. У меня фамилия есть. Лебедушкин моя фамилия. Лебедушкин Вениамин Павлович. И гордость у меня есть. Есть гордость! Что я, огрызок какой? Попробовал бы Берестова пнуть, он бы тебе требуху-то вынул».

В темной избушке малиново светилась раскаленная железная печка. Струились за маленьким оконцем густые сумерки. Стылая ночь падала на тайгу, придавливала землю морозом, и круглые бока печки становились из малиновых белыми – казалось, что они плавятся. Жаром несло, будто из кузнечного горна. Шнырь отодвинулся, потер ладонями колени – припекло через штаны, – и оглянулся на топчан. На топчане, выставив наружу бороду, лежал в спальном мешке Пережогин. С присвистом храпел и во сне скирчигал зубами. От противного звука у Шныря бежали по спине мурашки, но разбудить Пережогина он бы ни за что не посмел. И поэтому неподвижно сидел на корточках, морщился и молчком наливался злобой. Пережогин, услышав о Степане, услышав слова, которые тот ему передал, словно с цепи сорвался: орал, психовал из-за любой мелочи и крыл всех, кто подвернется под руку, матом. Сегодня, когда уже прилетели и Шнырь замешкался с ужином да еще недовольно что-то буркнул в ответ, он разъярился до края – сгреб его за шкирку, выдернул от печки на середину избушки и залепил сапогом под задницу такого пинка, что Шнырь открыл головой двери и еще метра полтора буровил снег за порогом. Долго кружил вокруг избушки, мерз и, только увидев в окошко, что Пережогин лег спать, несмело открыл двери.

Задница, осушенная здоровенным пережогинским сапогом, тупо ныла. Визгливое скирчиганье зубов становилось все громче, и по спине ползли мурашки. То и дело оглядываясь на топчан, растравляя самого себя, Шнырь едва слышно шептал: «Тоже, распинался. Я тебе… я тебе… я тебе не дерьмо, чтоб по стенке размазывать».

Он шептал это, а сам вспоминал, словно нанизывал на нитку, все обиды, припрятанные до поры до времени. Их было много, страшно много, но он помнил их все, до единой. И каждую, вытаскивая из памяти, переживал с такой же злобой, как и сегодняшний пинок.

Вспоминал, как приехала к Пережогину какая-то бабенка, и ночи им, видно, не хватило, а крючка в вагончике на двери не было, и зайти могли в любое время. Тогда Пережогин посадил Шныря на порожек и велел никого не пускать – болеет, и все. «Там же кто-то есть!» – заволновалась бабенка. «Никого там нету, – успокоил Пережогин, – кадр мой сидит. Я ему сказал, и он не видит и не слышит». Но Шнырь все слышал: и охи, и ахи, и сжимал до онемения пальцев большой болт, случайно оказавшийся в кармане фуфайки. Отсидев свой срок на посту, он кормил после этого Пережогина и его бабенку обедом, и бабенка, раза два на него глянув, больше не обращала внимания, как не обращают внимания на вещи, ставшие привычными.