Прилипко не злился, а пугался: как можно так говорить?
— А вам я рассказывать не боюсь! — бросала Софья Леонидовна.
— Спасибо за доверие,— говорил Прилипко.
— А что же, я на них работаю, я же их ругать могу,— сказала Софья Леонидовна.— Я и при Советской власти самокритикой занималась и критикой...
— Это известно,— значительно проговорил Прилипко,— это хорошо известно,— повторил он, как бы говоря, что в прошлом у Софьи Леонидовны нет ничего такого, что могло бы возбудить на нее подозрения в настоящем.
Поначалу эта резкая манера, в которой Софья Леонидовна разговаривала с Прилипко, показалась Маше игрою с огнем, но потом она поняла, что в этом ворчливом тоне старухи кроме привычки была и доля расчета: рамок допустимого она не переходила, а те маленькие дерзости, которые позволяла себе говорить, одновременно исправно служа у немцев в госпитале, исключали возможность подозревать за нею что-нибудь другое. Рисковать говорить такие вещи мог только человек, у которого во всем остальном комар носу не подточит, который совершенно чист перед «новым» немецким порядком и служит ему верой и правдой. Именно так, очевидно, и думал Прилипко о Софье Леонидовне, да и не только он один, в полном соответствии с ее дерзким, но точным психологическим расчетом,
Ольга Сергеевна, или просто Ольга, как называла ее говорившая с нею на «ты» Софья Леонидовна, тоже приходила несколько раз за неделю и навязывалась Маше с разговорами по вечерам, когда та готовила или стирала на кухне. Разговоры эти были почти всегда однообразными. Ольга мало интересовалась Машиной судьбой и вообще чьей бы то ни было судьбой, кроме своей собственной. Но о своей собственной судьбе она могла говорить сколько угодно — без детей и при детях, это ей было почти безразлично.
— А что я могла сделать,— обычно начинала она все свои разговоры,— ну что я могла сделать, ну скажи сама? Как бы я с ними прожила, что бы делала?
Если при этом были дети, она, привычно всхлипывая, жалостно гладила их по волосам, а если их не было, тыкала возле себя в воздух, как будто они были под рукою.
— Ну и успокойся, что ты волнуешься, — совершенно против своей совести говорила Маша, после второй же встречи как-то само собой перешедшая с Ольгой на «ты».
— А Миша? — говорила Ольга. Миша был ее муж. — Что он скажет мне? Ты даже не представляешь себе, что он мне скажет, он такой принципиальный, просто страшно!
Что ей было отвечать на это? Что, может быть, она никогда не увидит своего Мишу? Это было жестоко. Что Миша вернется и простит ее — в это Маша сурово не хотела верить и не хотела говорить этого. Что немцы навсегда останутся в Смоленске и что не мужу придется прощать или не прощать Ольгу, а Ольге придется думать о том, чтобы как-нибудь обелить перед немцами своего мужа? Должно быть, именно это ради собственной маскировки и надо было отвечать Ольге, но этого Маша была просто не в силах выговорить. Поэтому она чаще всего просто молчала, а Ольга, даже не очень обращая на это внимание, продолжала свои жалобы и излияния.