— Ну печатаю,— говорила она,— что я печатаю? Чего скажут, то и печатаю. Что я, убиваю, что ли, кого-нибудь? Я на машинке стучу целый день, у меня вот к вечеру пальцы как подушки, не чувствую, что же, я в этом виновата? Что же мне, взять детей и с рукою по дворам ходить?
— Нет, конечно,— говорила Маша.
— Ну а что тогда?
И Маша не могла ответить, что тогда. Как, в самом деле, быть людям в оккупации? Что они делают правильно и что они делают неправильно? И хотя Маше в душе почему-то казалось, что муж Ольги, такой, каким Ольга его рисовала, не захочет ей простить то, что она кем бы то ни было, а работала в управе у немцев, в то же время Маша не могла не спрашивать себя: не простит, ну а что он ей скажет? Как он сам, не прощая ей то, что она делала, найдет ответ на вопрос, что ей надо было делать?
На это был, конечно, один ответ: надо было работать на немцев, в то же время тайно работая против них, так, как это делала, скажем, Софья Леонидовна, но ведь это не только не всякий может, но и не всякому доверят, и правильно сделают. Например, она, Маша, твердо знала, что никогда не доверила бы никакой серьезной тайны вот этой Ольге, хотя Ольга всей душой любила все то, чего она лишилась с приходом немцев, и хотя она, наверное, постаралась бы не сделать никакого зла, но в то же время она такая слабая и болтливая женщина, жалкая и растрепанная, совершенно и даже удивительно неспособная держать язык за зубами. И Маша просто с трудом представляла себе, как ей можно доверить какую-нибудь тайну без риска, что она тут же не выдаст ее, по своей растерянности и бестолковости погубив себя и других.
И Маша отмалчивалась. Она думала о своей собственной матери: что делает сейчас та, если жива? Вспоминая собственную дочь, молча, расстроенно гладила головы Ольгиных троих детей, таких худеньких, полуголодных, затурканных суетливой матерью, которая с утра до ночи сбивалась с ног, чтобы хоть как-то накормить их, и, когда это все-таки не удавалось, в отчаянии срывала на них зло неожиданными и бессмысленными затрещинами, после которых сама же горько плакала.
В конце первой недели, в воскресенье, Маше пришлось познакомиться с племянником Прилипко — с Шуриком.
Софья Леонидовна только что вернулась с работы и, принеся, как почти всегда, судок с неизменной пшенной кашей, разделив ее на две тарелки, ужинала вместе с Машей, когда Прилипко, постучав, вошел в дверь и остановился на пороге.
— Софья Леонидовна,— сказал Прилипко,— племянник пришел. Приглашаем вас к своему столу.— Кажется, он уже выпил рюмку водки — глаза у него блестели, а на потном носу виднелись старческие багровые прожилки.