Сон разума (Левченко) - страница 188

Постепенно я свыкся с обстановочкой, как, наверно, свыкаются с тюремным бытом, но принимать участие в каких бы то ни было общественных мероприятиях наотрез отказывался и сдавался только тогда, когда сильно настаивали и отговариваться двенадцатилетнему мальчишке было просто нечем. Между прочим, мама меня навещала каждый день, обычно после обеда (она остановилась где-то неподалёку, но где именно, никогда не говорила), расспрашивала что да как, а я скупо ей отвечал, что всё хорошо, – обиделся страшно и долго не отходил. До сих пор помню то чувство, когда тебя хотят заставить быть тем, чем ты не являешься, когда тебя пытаются, так сказать, дружески сломать, перечеркнуть твой привычный порядок мыслей, вещей, понятий, и навязать свой, несуразный и невообразимый. Тогда я, разумеется, всего этого осмыслить не мог, лишь ощутил, однако ведь приспособился, как мелкий хамилиончик переменил шкурку лишь бы меня оставили в покое. Но главным во всей той поездке оказалось другое: в конце каждой смены предполагалось проведение прямо-таки идиотского ритуала, заключавшегося в том, что каждый из нас должен был выйти перед строем пионеров и родителями, стоявшими по бокам площадки (нечто вроде плаца, на котором устраивали утреннее построение и поднимали флаг), и рассказать, чему новому он научился в лагере, каких достиг успехов и т.д. и т.п. Узнал я о предстоящем испытании где-то с середины моего тамошнего пребывания и сразу же начал бояться этого мероприятия. По-хорошему обдумывать, что именно мне следовало говорить, я, конечно, не обдумывал, а просто мучился и тревожился, как это будет происходить. Когда настал тот последний день, когда нас построили на плацу раньше обыкновения в светлое июльское утро, Солнце уже начало припекать, после чего впустили родителей, когда другие дети стали выходить из строя и, кто бойко, кто немного запинаясь, что-то говорить, у меня прямо дыхание перехватило, коленки затряслись и в глазах потемнело. В конце концов, разумеется, дошла очередь и до меня, я вышел на середину площадки и так молча и встал. Не знаю, сколько это продолжалось, голова у меня не работала, однако вскоре надо мной стали посмеиваться и мои сверстники, и, главное, их родители, одно мурло даже выкрикнуло нечто вроде: «Ну говори уж, чего стесняться-то!» Эта реплика имела большой успех, потому что в ней, видимо, предполагалась недвусмысленная подоплёка. И тут моя мама вышла из толпы справа (я её, кстати сказать, до этого не замечал – так сильно был поглощён своими переживаниями), смотря на меня жалостливым, приниженно-виноватым взглядом, будто её саму кто-то нещадно выругал, подошла, положила руку мне на плечо, пригнулась и стала шептать что-то на ухо, а я за ней повторял. Лицо у меня было мокрым то ли от пота, то ли от слёз, голос дрожал и срывался, я жутко покраснел, мне вдруг стало невыносимо стыдно и за себя, и за мать, и за людей вокруг, которые переговаривались уже в полный голос, ничего не стесняясь, и именно потому, что все мы обязаны были довести этот ритуал до конца. На обратном пути из лагеря ни я, ни мама ни о чём не разговаривали, только несколько реплик по необходимости; веселье закончилось. После этого случая я стал иначе смотреть на окружающих и, главное, на своих родителей. Когда мы приехали домой, они с папой долго шептались и более никаких намёков на ту поездку не было. А ведь самое интересное, что я нечто подобное, такую развязку, что ли, предчувствовал с самого начала, задолго до страха остаться одному среди чужих людей, но ни осознать, ни тем более выразить своё беспокойство не смог, но даже если бы и смог, то ни в коем случае не стал противоречить родителям и всё равно сделал бы так, как хочется им.