АЛ: Вот как завершились его давние отношения со Сталиным. Пожалуй, эти отношения были еще более трудными, чем у Шостаковича. И степень компромисса едва ли не крайней. Почти отчаянной. Все же кантату на слова коммунистического манифеста написал именно Прокофьев.
ЗТ: Знаете, почему Прокофьев запоминал любые телефоны? Потому что он к каждому номеру придумывал мелодию. И все же даже в этой оратории есть блеск. Хотите так? Пожалуйста. Ах, еще так? Сколько угодно. И при этом всегда с необычайной остротой, едва ли не злостью. Или он пишет оперу «Семен Котко». Ну что, казалось бы, тут может быть? А ведь Рихтер считал ее самой великой оперой двадцатого века. Единственное препятствие, говорил он, либретто, которое никому не удастся сломать. Если бы кто-то смог отделить сюжет от музыки, он бы понял, что текст тут не при чем. Недавно эту оперу поставили в Мариинке, и слова отступили. Получился гоголевский спектакль. Не только смешной, но и страшный.
АЛ: Прокофьев умер, не узнав о том, что Сталин тоже смертен. Шостаковичу повезло больше. Какое-то время он прожил с ощущением, что Сталина уже нет. Как известно, Дмитрий Дмитриевич был очень сосредоточен на теме своих отношений с вождем. Может, потому его музыка – нечто большее, чем музыка? То есть ни в коем случае не что-то, ублажающее слух, но всегда рассказ о самом важном.
ЗТ: Лучше всех о Шостаковиче сказал Зощенко. Есть такое его письмо Мариэтте Шагинян, в котором он пишет, что Дмитрий Дмитриевич – не трепетный, а жесткий. Что его существование – почти катастрофа. Рихтер брался пересказывать некоторые его сочинения, говорил, какой текст прочитывается им за нотами. Существует запись, где он говорит о Восьмой симфонии как о «страшной трагедии, перехлестнувшей Шекспира». Святослав Теофилович мог точно назвать, какие события и катаклизмы композитор перекладывает на язык своего искусства.
АЛ: И при этом все-таки слов не было – и не могло быть. А если они и были, как, например, во Второй симфонии, то они, скорее, скрывали какой-то более существенный смысл…
ЗТ: Удивительно, что публика это в Шостаковиче сразу чувствовала. Видели бы вы, как она вела себя во время премьеры Пятой симфонии! Это был ноябрь тридцать седьмого года… Все в руках держали программки с текстом Алексея Толстого, в котором тот объяснял, какое это жизнеутверждающее произведение… В ложе сидели Толстой, певец Иван Ершов. А еще мамы Мравинского и Шостаковича. И, конечно, сам Дмитрий Дмитриевич. Сейчас я часто сижу в этой ложе и вспоминаю тот день… После того как Мравинский закончил и положил дирижерскую палочку, был шквал аплодисментов. Затем зал встал. Тогда Евгений Александрович поднял ноты над головой, и на сцену вышел композитор. Тут возникла секунда тишины, и мы услышали голос Ивана Васильевича Ершова, который кричал, сложив руки рупором: «Душенька…» Слово, может, и не самое подходящее, но в то же время точное…