В Прибалтику и Польшу пришли люди, которых по дороге к линии фронта провозили через превращенные в руины города и городки, через десятки полностью сожженных, обезлюдевших поселков, сел и деревень. Которые вышли из таких сел и деревень, иногда в числе последних мужчин и женщин боеспособного возраста. Которые оставили позади разрушенную до основания жизнь, могилы или просто имена близких людей, включая родителей, детей и любимых. Которые ничего не боялись и уже никого чужого не способны были жалеть. Мечтающие о мести, получающие от процесса кровавой войны удовлетворение и удовольствие. Озверевшие, осатаневшие, остервеневшие. Больше 70 лет назад Семен Гудзенко[47] написал самые знаменитые свои стихи, в которых были слова «окоченевшая вражда». На войне поэзия вообще имела огромное значение – здесь не было ни телевизора с Интернетом, ни хотя бы просто газет. В минуты отдыха люди слушали радио, пели или читали стихи: самые разные, преимущественно злые. Старые стихи Гудзенко знал сейчас наизусть каждый, и каждый по многу раз читал их вслух – и другим, и себе самому. Тысячи человек не считали «окоченевшая вражда» словами, ложащимися на язык легко. Говорили по-разному. Многие говорили «осатаневшая», «остервеневшая». Вражда.
И когда в небо взлетали цветные ракеты и эфир наполнялся командами, идущие вперед люди встречались в бою с теми, кто не имел понятия о таком уровне ненависти. Через заснеженные поля и затянутые поземкой улицы разорванным пунктиром тянулись трассы. На одном из их концов находились одетые в светло-серые и серо-зеленые куртки бойцы, выросшие в комфорте и мире. Еще какие-то месяцы назад вполне равнодушно смотревшие по ТВ короткие сюжеты про то, как их военные медики раздают гуманитарную помощь где-то в провинциях бывшей России, – в городах, носящих смешные для слуха названия. И вот случилось казавшееся сперва просто невозможным, потом наверняка невозможным, а потом чем-то таким, во что не хочется верить. Русские пришли сюда, прямо к порогу их домов. Отплатить чернейшей неблагодарностью за добро: за помощь в их эпидемиях, за освобождение их от путинской тирании. Это вызывало недоумение, возмущение, а потом действительно самую настоящую ненависть. Но и она не шла ни в какое сравнение с той ненавистью, какую русские, оказывается, испытывали по отношению к ним самим. А страх работал с большей эффективностью, чем, наверное, даже русская артиллерия.
Состав вполз на станцию медленно, как усталый таракан. В вагонзаке не было, разумеется, никаких окон, но атмосферу крупной станции Николай распознал безошибочно. Скрежет, металлический шорох, стук, отголоски объявлений диспетчера. Слов он не различил, но интонации были всем знакомые. По составу из головы в хвост прошла цепь лязгов, толчков, дерганий. Хотя он сгруппировался, рука все равно отдалась привычной острой болью. Правая, к сожалению. Да, вечно ему в руки попадает, но так сильно еще не попадало ни разу. Пуля навсегда превратила его из бойца в инвалида ровно за одно мгновение, которого он, к счастью, не помнил. Сложно сказать, сколько прошло с тех пор дней: сбивался в счете и он сам, и все остальные, с кем он говорил. В плену Николай был недели три точно, но сколько-то он еще провалялся в горячке в самом первом лагере, и тут ни в чем не мог быть уверен. Впрочем, 7-е сегодня было декабря, 9-е или даже 11-е, не имело для него никакого значения. Вообще мало что имело, вот что странно. Его не добили почему-то, хотя тяжелораненых всегда добивали. Исключением были вроде бы старшие офицеры, но он был задрипанным лейтенантом. Что медслужбы – ну, уж это тогда не имело значения точно.