Ух, как мы их били, маму их лягушачью, как мы их били, а они сопли пускали как пацаны малолетние, совсем не похожие на героев тех фильмов, в которых они себя показывали такими сильными, такими мощными. И мы верили в фильмы эти, пока не ощутили своими кулаками, прикладами, подошвами, что они слабые и мягкие. И мы бы их убили конечно, если бы нас наша военная полиция не разогнала стрельбой и матом. А их отвезли в Белград высшим нашим командирам и все телевизионные станции снимали их жалких, в синяках и царапинах. А потом отпустили их, конечно, прилетел их черномазый поп, молился за нас и заставил их благодарить нас, держась за руки, а потом увез назад в их Америку. Впрочем, может оно так и лучше, мы ведь их могли убить, таких жалких, таких слабых, а они может тоже дети шахтеров, которые воюют не от жизни хорошей, зарабатывая себе на горький кусок хлеба. Жаль, что не мог я привести хоть одного из них к себе в наш двор и показать его соседям. Мы бы выставили ему печеного поросенка, совсем молочного, который еще пятачок в помои ни разу не опустил, развязал бы я ему его лягушачьи руки и посадил за стол и сказал ему: ешь! Ешь, лягушатник ты, маму твою лягушачью! Ешь и пей ракию из слив-марабелек, вот из этих, которые в нашем дворе растут. Наша ракия, моей выгонки! Ешь и пей, и смотри, против кого ты воевать пошел, дурачок. Ты сам негр и бороться ты должен, как негр, против рабовладельцев, как Кунта Кинта в серии «Корни». Так бы я его звал – Кунта Кинта. И сказал бы ему, эй, Кунта Кинта, ты пришел отнять у нас нашу землю, ешь теперь маму твою лягушачью! – стыдил голос невидимого нашего друга неведомого нам американского солдата, и дрожали своды третьего уровня: — Нет у меня фотографии с ними, с арестантами. И не положат мне ее в гроб, и не похоронят меня со всеми почестями в форме военной, и не напишут на камне – здесь лежит солдат с заставы Кошара, здесь лежит наш герой, а на груди его лежит фотография врагов, которых он взял в плен, врагов разоруженных, заплаканных.
Эх, нападали на нас албанцы на заставе так, как будто их не матери родили, нападали яростно, нападали подогреваемые лягушатниками, поддерживаемые ими, и требовали наши жизни, наслаждались запахом нашего страха и нашей ярости, но мы, хоть и боялись, но вида не показывали, не могли они уловить ни оттенка нерешительности или трусости. Мы решили стоять до конца. Не могли они нас подвинуть, хотя с ума мы уже все сошли потихоньку. Да, с места не сошли, а с ума – сошли. Под бомбами, под обстрелом, под гранатами, под пулями. Сошли, потому что не двигались. Нужно было слышать, как жутко мы смеялись, когда атаковали нас албанцы, гонимые их инструкторами, которые шипели на них на своем языке, непонятном ни албанцам, ни нам. Нужно было слышать нас как мы перекрикиваемся и насмехаемся над ними, беря их на слабо, а потом спускаем из наших рук, сдерживаемую до нужного момента, лавину огня. И смеялись мы до тех пор, пока не разбегутся выжившие и мертвым комом не упадут на землю раненые и мертвые, смеялись до момента, когда на смену шуму боя приходят крики раненных, злой крик лягушатников, разочарованных, что атака опять захлебнулась. А мы, уверенные в себе и огне нашем, считали своих мертвых и смеялись еще громче, потому что мертвые смеяться не могут, а нам нужно было определять где, на какой высотке закрепились наши и сколько их осталось в живых. Так мы и определяли – по огню и смеху. Мы мало ели и почти не спали, вернее все время были в каком-то полусне. Злые, окровавленные, мы едва узнавали людей рядом с нами, но очень хорошо видели тех, кто находился перед нами, ясно видели тех, кто атаковал нас раз за разом, борясь за возможность умереть как можно ближе к нам. Смерть копала вместе с нами траншеи, смерть уносила нас одного за другим.