Мрак (Вулин) - страница 36

– Человек убегает, чтобы не возвращаться, а от земли убежать невозможно? – разбил густую патоку тишины рудокоп, наш друг, молчаливый настолько, что у него легче было попросить каску взаймы, чем получить ответ на простой вопрос. – Когда мы бежали из Краины, спасаясь во время операции «Гроза», убегая от ножа и могилы, и когда несла меня человеческая река отчаяния, в которой мы, сидящие на тракторах и прицепах, грузовиках и в машинах с кожаными сиденьями, все стали равноправными и одинаковыми, там в колонне, которая двигалась на восток, мы, объединённые бегством и поражением, являли собой монолитный сплав боли, горечи и ненависти к тем, от которых мы бежали. Тогда в том жарком душном мареве августовской ненависти, в которой смешались пот, страх, смерть и выхлопной дым множества машин, я думал, вернее не думал, а был уверен, что наше бегство временное, и может даже совсем не бегство, а просто поездка в Сербию, в страну, в которой мы не жили, но по ней назывались – и которой, мы это знали, принадлежим. Так я думал и выдавливал из себя тревогу, что сейчас колонну нашу начнут расстреливать из танков или же мы все исчезнем после одного короткого авианалета, а так уже бывало с беженскими колоннами. Позже, когда я смыл с себя недельную грязь того грозового лета, закончившегося для меня днем святого Ильи, когда побрился и когда взгляды людей уже не напоминали мне, что я беженец, не напоминали мне ни тех, кто встретил нас на границе, и нам, жаждущим, отупевшим от бега и бессонницы, продавал воду, и ни тех, кто не продавал нам ничего, а давал, спрашивая, нужно ли нам что-то еще, тех, чьи слезы по вкусу были похожи на наши, я понял – что временное наше пребывание здесь, в центре для беженцев, совсем не временное, а постоянное. И осознал я, что мы все здесь – вне времени: здесь все для меня – чужое и сам я – ничей. Воздух в шахте становился все более разреженным, как будто вода выпивала последние остатки кислорода. Голос нашего товарища звучал глухо, но мы, ища спасения от мертвого ужаса тишины, напрягали все свои силы, чтобы не упустить ни одного его слова.

– Да, мы были ничьи, разве что своими назвать нас могла беда, соединившая нас в массу однородную и равноправную, одинаково оросившую бесплатный хлеб слезой стыда, слезой, которую невозможно было сдержать, когда получали мы нашу пайку – ту, которую не заработали, ту, которую не заслужили и которую не хотели. Мы, живущие в этом чужом мире, были противны самим себе. Мы даже не могли сказать, мол, иду домой, или меня ждут дома, или переночую у себя. У нас не было ничего своего, и дома – не было. Мы не могли ответить на простой вопрос – где мы живем, откуда мы, и не знали зачем мы существуем, создавая неудобства всякому, кто сталкивался с нами случайно и уходил как можно быстрее, воспринимая нас как дурное напоминание о чем-то стыдном. Старый санаторий недалеко от Белграда встретил нас бледными лицами стариков и детей, беженцев из Боснии. Они походили на нас как близнецы – одинаковым потерянным выражением глаз, полных неосуществленных желаний. Еще было несколько офицерских семей, тех, кто не умели или не хотели отказаться от присяги и флага, не хотели изменить данной когда-то клятве. Не хотели или не умели и остались без более комфортных пансионатов на море, где расселялись все военные, и без особого продуктового следования, положенного тем, кто был силой. Их, уже лишенных достоинства, суетливых в походке и словах, распихивали по каким-то медвежьим углам, стремясь забыть, как каких-то инвалидов или уродов. Мир, в котором мы оказались, жил по своим правилам, –