В Советском Союзе не было аддерола (Брейнингер) - страница 59

– Меня зовут Амади, – представился он.

– Очень приятно. А что ты делал в Брейзноуз? Хотел посмотреть на портрет Голдинга? – пошутила я.

– Нет, не так. Решил познакомиться с тобой, – ответил Амади.

– Шутишь? – переспросила я. – А хотя почему бы и нет, мне нравится эта идея.

На следующий день я уже не могла прочитать больше одной страницы в книге, потому что кроме Амади в голове не было ничего, и я повторяла про себя его имя снова и снова, зачарованная гармонией звука и безупречностью, совершенством его имени, не замечая, что солнце за окном уже проделало путь от левой створки к правой, а я все продолжаю сидеть, откинувшись в кресле и скользя по книжным полкам рассеянным взглядом.

Мне снилось столько всего прекрасного. Счастливые и беззаботные, мне снились Федор Михайлович, летящий вместе с Палаником в бизнес-классе самолета Лондон – Лос-Анджелес на некую тренировку, и Вирджиния, плетущая венок из книжных закладок; мне снились лица старых друзей из Караганды, и даже, как символ того, что все возможно, коллекция дисков, которая все еще хранилась в подвале нашей квартиры в Германии.

Мальчик по имени Амади, который, как оказалось, приехал в Оксфорд из Чечни, сбил все мои приоритеты и настройки, которые я год за годом так тщательно корректировала, чтобы избежать падений, привязанностей и ошибок. Шагая с ним в обнимку по Хай-стрит, я смеялась в голос, когда он рассказывал истории из своего детства, и иногда резко останавливалась посреди тротуара, притягивала его к себе, ерошила волосы, придумывала варианты уменьшительно-ласкательных имен для этого, еще не вполне похожего на нынешнего Амади, героя историй, и когда мы целовались, у меня внутри все замирало: и от нежности, и от ощущения хрупкости и ценности этих моментов, от восхищения его профилем с орлиной линией носа, которая никогда не поддавалась моим рисункам, и мужественно очерченным подбородком и линией губ; и я была так счастлива, что мне все время казалось, что вокруг играет музыка, – во всяком случае, она всегда играла у меня в голове – у нас, всегда одинаковая, – когда мы воскресным утром занимали тот же столик, что пустовал с тех пор, как уехали мои друзья; когда мы ходили в музей Эшмола, и все картины, которые мы там видели, были про нас и только про нас; и когда мы ездили на выходные в Лондон, и наши дни там были сочетанием всего, что я любила на разных этапах своей жизни, и поэтому я так любила их, – мы просыпались поздно, ходили в Британский музей, возвращаясь по многу раз к одним и тем же картинам; танцевали сальсу на улицах; сидели на ступеньках на Трафальгарской площади, потягивая вечный кофе из Старбакса, пока не надоедало; заходили за ночь в несколько разных клубов, не задерживаясь нигде больше чем на полчаса, чтобы не заскучать, – и все это было пронизано таким ощущением полноты жизни и абсолютного, безоблачного счастья, в котором ни на секунду нельзя было усомниться; мы как будто все время проводили в ритме танца или фильма – потому что мир был сосредоточен только на нас двоих, и если бы меня спросили, знаю ли я, что такое абсолютное счастье, я бы, не сомневаясь, ответила: да – потому что именно это я чувствовала тогда – настолько глубоко и сильно, что не раз и не два, когда мы возвращались в Оксфорд по уже сереющей вечерней дороге и он держал меня за руку, а я бросала искоса взгляд на него, рассматривая его внимательные глаза и в то же время расслабленную, уверенную позу, а потом он перехватывал мой взгляд, и мы смотрели друг на друга, улыбаясь, – не раз и не два я, отворачиваясь и бросая взгляд в окно, на пролетающие мимо поля, думала о том, что если бы сейчас машина вылетела бы с трассы и мы оба мгновенно погибли бы, так и держась за руки и не успев понять, что произошло, – это было бы остановкой на пике, абсолютной высоте, – и если бы у нас были обязательства только друг перед другом, а не перед семьями, друзьями и близкими, то я не смогла бы найти лучшего завершения для этой истории – и отчасти даже хотела этого.