Небольшая скала, поросшая травой и мхом, поманила их к себе — чем не смотровая площадка. Они любовались мерцающей звездами долиной, приютившей город. Почти десять веков сползал он на равнину, около тысячи лет жизнь в нем то бурлила, то тлела, возводились и разрушались здания, но жизнь не угасла.
Стоил обвел взглядом золотистое ожерелье нижнего бульвара, одевшего реку в каменную броню. За вокзалом виднелся темный прямоугольник кладбища. Его память отправилась на поиски, и скоро он отыскал место, где были могилы его близких: отца — почти сровнявшаяся с землей, и матери — более высокая и аккуратная. В его воображении отчетливо возник некролог под черно-серой пятиконечной звездочкой с его именем. И в этот момент он как-то болезненно осознал: когда наступит его черед, то, кроме Евлогии, должен его проводить еще один человек — Диманка… Было что-то несправедливое, непоправимое в том, что, родившись и выросши в этом городе, они встретились так поздно, а оценили друг друга и того позднее — перед закатом жизни, когда все давно уж решилось. Нет, он не солгал ей, когда сказал, что видит в ней сестру, — теперь может быть только так. Перед памятью родных, на виду у взрослых детей, у родного города другое было бы невозможно или, если выразиться точнее, неестественно. Он слишком стар и болен. Стыд и совесть — вопрос особый. Никогда и никому не открыл бы он своих чувств, в особенности ей. Все бы унес с собой туда, в темный прямоугольник за вокзалом, как многие поступили до него и поступят после. Острая потребность видеть и слышать ее, побыть с нею наедине превозмогла сегодня его волю, но тут словно сама природа вмешалась: «Довольно!» — и кровавый кашель пришел на выручку, стал его душить.
Сейчас надо бы сказать Диманке то самое, заветное слово, но запоздалое слово что запоздалая весть — к чему?.. В его душе ожили звуки кларнета, грустные переливы словно молили о ласке. Отзвучали виртуозные трели окарины, разлилась холодная тишина одиночества. Сглотнув, он ощутил соленый привкус собственной крови.
— Красиво, правда?
Диманка вздрогнула, словно очнулась от сна. Ей хотелось идти куда-то, куда глаза глядят, по этому городу, под искрящимся звездным небом, как некогда дочери древнего пастуха. Хотелось идти и идти, погружаясь в лунный туман, населенный таинственными тенями, насыщенный благоуханием цветов и трав. Не раз бывало в юные годы, проснувшись глубокой ночью и отбросив одеяло, она неслышно выходила на балкон, зачарованная и охваченная какой-то тревогой. Ее и позже притягивала к себе летняя ночь, но всякий раз, выйдя на балкон, она осознавала, что былого очарования остается все меньше, а смутную девичью тревогу вытесняют заботы и огорчения, постепенно напластовавшиеся в душе. Правы были древние, когда говорили, что жизнь — непрестанное прощание с детством. Но вот что удивительно: чем больше Диманка прощалась с детством и рвала поредевшие нити, тем менее способной оказывалась она нести груз забот и ответственности. Это была не растерянность, не тревога перед грядущей старостью или смертью — нет, это сказывалась ее неприспособленность к лихорадочным темпам современной жизни, жажда тишины и самоуглубленности, внезапно возникающая потребность уединения. Она никогда не созналась бы себе в этих порой мучительных состояниях, видя, как трудна и груба жизнь, какие нужны усилия, чтобы удовлетворить повседневные потребности человека.