Хвала и слава. Том 2 (Ивашкевич) - страница 407

У меня не было ни сил, ни возможностей тянуться за вами, хоть порой и обуревает тоска по стремлению броситься в водоворот безрассудной и слепой борьбы. В любом своем поступке я неизменно вижу ущербность и невозможность достичь хотя бы самой низшей ступени совершенства. И потому я решил, что все сделаете за меня вы, молодые, вы, которым суждено выйти из этого ада живыми. Причем не просто оставшимися в живых, а живыми внутренне, то есть способными сберечь ту крупицу веры, которая сможет стать ростком новой жизни.

С Анджеем Голомбеком я заключил своего рода соглашение. Этот юноша — я хотел сказать, мужчина, ибо он уже стал мужчиной, — понял причины моего самоустранения и согласился осуществить мои потенциальные возможности. Если называть вещи своими именами, я заключил с Анджеем договор, как заключают договор с дьяволом, договор о моей душе. Я отдал ее Анджею и остался один с моим бездушием, то есть с черствостью, неверием и неспособностью действовать. Вернее, это не бездушие, а крайняя душевная низость, тот порог, которого мне уже не переступить. И, может, именно благодаря этой констатации окончательного отказа от души меня переполняет радость, и все, что я переживаю в своем извечном одиночестве, представляется мне чем-то абсолютно совершенным. На моем термометре отмечено самое низкое деление, тридцать пять градусов, и именно этот столбик ртути, не поднявшийся (но способный подняться до сорока градусов!), производит впечатление эстетического и этического совершенства.

Не могу себе представить, что, оставшись живым, ты не вернешься в Польшу. Любой разумный человек знает теперь, что будет и кто победит. Уже однажды, в младенчестве, ты терял свое состояние. Я помню, как слуга Билинских привез тебя, завернутого в бурку. Удивительное это было происшествие, и я запомнил его на всю жизнь. Ты был так трогательно мал, и я готов был полюбить тебя, как сына. Но не смейся — не полюбил. Столь многое занимало меня тогда и позднее, а главное, по многим причинам я чувствовал себя настолько выдохшимся, опустошенным, словно угодившим в чье-то чрево, что уже не мог жить просто и заниматься серьезными вещами, даже тобой. Тебя воспитывала мать, и, должен признаться, ты был ужасен. Я много говорил о тебе с твоей матерью во время нашей совместной жизни в Испании, и это был еще один страшный вопрос, висевший надо мной в дни этой кошмарной эскапады. Именно там я и увидел, как людям нравится убивать, — даже своих любимых.

Если я пишу тебе, то, значит, действительно предполагаю, что ты изменился. Ты не мог остаться тем маленьким Билинским, который рисует такие миленькие картиночки. Пейзажи ты никогда не рисовал, но получился бы у тебя военный пейзаж? Например, обычный лес, но чтобы чувствовалось, что в этом лесу совершено убийство? Чтобы это был такой лес, как тут, под Коморовом. Или высокий дуб, и чтобы явствовало, что под этим дубом лежит мой убитый друг Янек Вевюрский, который действительно там лежит, сын лакея твоей бабки, княгини Анны, Янек Вевюрский, лучший из людей, которых я встречал на этой земле.