Хвала и слава. Том 2 (Ивашкевич) - страница 409

Знаешь ли, когда мысли вот так изливаются на бумаге, они становятся, возможно, и любопытными, но слова не передают ни того, что думаешь, и ни то даже, что хочешь сказать и что можно высказать viva voce[106]. Нисколько не сомневаюсь, что еще все это скажу тебе. И все то, что я выскажу тебе вслух, — возможно, под дубом в саду, у могилы бедного Янека, или где-либо еще, только не на Брацкой, ибо там уж слишком бы веяло прошлым, а я хочу о будущем, — приобретет значение, гораздо больше выразительности, чем значат эти черные закорючки на бумаге (которую вдобавок эта идиотка Ядвига снабдила короной). Мне хотелось бы, чтобы ты доверился будущему. То есть не боялся этого будущего. Будущее пугает человека и народ, если у них нет прошлого, нет чего-то такого, что добыто многолетним или многовековым опытом. Так вот, я считаю, что польский опыт так своеобразен и велик, что бессильна справиться с ним любая истребительная акция. Тебе хорошо известно, что политика ассимиляции, которую некогда проводили три великие державы тремя различными способами, ничего не дала. Точно так же ничтожные результаты принесет политика полного физического уничтожения, осуществляемая методами энергичными, варварскими, жестокими, но глупыми. Между нами говоря, любое уничтожение глупо.

Очень жалею, что ты не с нами. Надо видеть этот народ именно сейчас, чтобы проникнуться убеждением, что он все выдержит. Мне не хотелось бы впадать в патетику, но на бумагу сами просятся слова: великий. Надо пойти на базар и послушать, о чем судачат бабы, надо пойти на лекцию философа Мильбранда (он был здесь у меня, приезжал к Геленке), чтобы убедиться: сколько бы ветвей ни срубили варвары, глубокие корни останутся.

Я все это знаю и во все это верю, хотя держусь как бы на отшибе, затаившись, и притворяюсь, что живу не вместе с ними. Но не жить вместе с ними невозможно. Всегда живешь вместе со всем обществом, а теперь, более, чем когда-либо. Сейчас все контакты с внешним миром как между отдельными людьми, так и между целыми группами людей, прерваны. Мы одиноки, но именно это раскрывает нас в полной мере. Мы одни перед лицом преступлений, чужих и собственных, и проявлений величайшего героизма, увы, только собственного.

Жаль, что ты не видишь Анджея. Он теперь удивительно прекрасен благодаря той простоте, которая от бога. В душе его нет гнева, одна решимость. (Другие испытывают гнев и горечь, как, например, Геленка, но и она бесконечно прекрасна.) И Анджей не одинок, таких Анджеев тысячи.

Сразу же после войны — а конец ее близок, и те, кто умеет видеть, знают, как это произойдет, — возвращайся, несмотря ни на что, вопреки всем соблазнам, которые будет расточать перед тобой та земля, где ты в тот момент окажешься. Лишь бы это не было царство Персефоны. Подумай, как нам придется тогда утверждать свое право на существование, сколько от нас потребуется доказательств, как будет нужен каждый человек. А тот мир — гибнущий. Ты хорошо знаешь мой опыт, связанный с ним, я часто говорил тебе об этом, хоть ты и возражал. Думал-тο я гораздо больше, чем говорил с тобой, и поэтому пишу это письмо, которое выходит из берегов, как Висла на святого Яна, и уносит обломанные ветки и целые стволы. Мы должны стать лицом к лицу с величайшими задачами уже не истории, а философии истории. И прежде всего должны быть самими собой.