Сурово сдвинув брови и сжав губы, поэт смотрел на папки, пересчитывая экземпляры. Он не открыл ни одной тетрадки — все эти долго вынашиваемые, без конца выверяемые, бесконечное число раз перечитанные и заново переделанные стихи хранились в его памяти.
Когда пришли последние экземпляры, Мартин связал папки вместе. Вечером, после наступления темноты, он отнес тяжелый пакет в лодку и поплыл по темной воде в сторону Буокса. На середине озера он остановился и просидел, склонившись и не двигаясь, целый час, положив правую руку на белый узел, заключивший в себя труд всей его жизни. Невыносимо резкая боль пронизывала в течение этого мрачного безмолвного часа его душу.
Потом он медленно поднялся, положил узел на край накренившейся лодки, провел по нему, ласково поглаживая, еще раз рукой и наконец молча столкнул за борт; узел неторопливо и бесшумно ушел под воду. Тихо журча и закручиваясь в игривый водоворот, вода сомкнулись над ним навсегда.
На следующий день он вложил в своего Ариосто в том месте, откуда читал он Элизабет в их особенно счастливое утро, красную ленту и несколько лепестков роз и послал бесценное издание пианистке в подарок.
А историк получил загадочную записку: «Благодарю Вас за Ваши усилия! Глядя на многочисленные листки, я вновь остро ощутил извечную боль художников — ars longa, vita brevis[15]. Если я умру раньше Вас, то завещаю Вам свою библиотеку — при одном условии, что моя коллекция альдин[16] не окажется однажды разрозненной».
Мартин уехал в Гриндельвальд[17] и бесследно исчез высоко в горах.
Мир тогда мне казался совсем другим. Лет мне было двенадцать с половиной от роду, и мир был для меня полон радужных мальчишеских радостей и грез. Но вот впервые забрезжила пока еще смутная чувственная пелена далекой и сладострастной юности, потревожив мою удивленную душу.
Стояла долгая холодная зима, и наша прекрасная речка в Шварцвальде неделями оставалась замерзшей. Я не могу забыть того странного пугающего и вызывающего восторг чувства, с каким я в то первое жгуче-морозное утро ступил на реку, ставшую до самой своей глубины льдом, который оставался таким прозрачным, что сквозь него, как сквозь тонкую льдинку, можно было увидеть под ногами зеленую воду, песчаное дно, покрытое мелкими камешками, удивительное переплетение водяных растений и изредка даже темные спинки рыбешек.
По полдня я носился с товарищами на коньках, щеки горели, руки были от холода синими, сердце колотилось от быстрого бега, до краев переполненное чудесным наслаждением от той бездумности, какая выпадает на этот период мальчишеской жизни. Мы гоняли наперегонки, соревновались в прыжках, кто прыгнет дальше и выше, играли в салочки, и те, чьи старомодные костяные коньки были прикручены бечевками к сапогам, были не самыми слабыми конькобежцами. Но на одном из нас, сыне владельца фабрики, были коньки «Галифакс» — они привинчивались к высоким ботинкам без всяких шнурков и ремней, и надеть или снять их можно было в два счета. С того момента я каждый год писал на записочке к Рождеству одно только слово: «Галифакс», — но каждый раз безуспешно; когда же, через двенадцать лет, я захотел как-то приобрести себе пару коньков, вполне добротных и элегантных, и попросил в магазине что-нибудь фирмы «Галифакс» — великая мечта раннего детства разбилась, к моей печали, вдребезги: меня с улыбкой заверили, что устаревшая эта система уже давно не самая лучшая.