Они едва досидели до вечера, когда было назначено собрание. Мать все жаловалась на жизнь и болезни, и какая-то безысходная обреченность была в ее голосе, в полных скорби словах. Егор мучился от острого сознания тупика, в котором очутилась его родная деревня, и оттого было неловко перед чужим здесь человеком. И он все размышлял: как же пойдет подписка? Подпишутся ли его земляки? С такими мыслями-заботами и отправились на собрание.
У Суботков, на том самом дворе, с которого он когда-то выехал в люди, уже собрались односельчане, ждали. Мужики обсели крыльцо, сидели и стояли у забора, курили и как-то смиренно, без интереса, смотрели на них двоих, как они подходили с улицы. Азевич поздоровался, ему сдержанно ответило несколько голосов, и все безучастно смолкли. Он с опечаленным любопытством оглядывал их знакомые, до времени постаревшие лица, и ни на одном не увидел ни улыбки, ни искреннего доброжелательства, скорее, ожидание чего-то опасно-вероломного, что ли. «Ну как жизнь?» — деланно бодро спросил он, ни к кому не обращаясь, и ему не сразу ответили. «Да какая жизнь? Житуха!» — сказал кто-то из-под забора. Его поддержали другие: «Умереть сподручнее, чем так жить». — «Жди, умрешь. Тогда возрадуешься». — «Не засеешь, — конечно, помрешь. Что есть будешь?» И опять все примолкли. Некоторые исподлобья, подозрительно поглядывали на Азевича и особенно на не знакомого им Городилова. И Егор думал, как же они подпишутся? Послушаются ли его? «Нет, лучше не говорить о жизни, — подумал он. — Не трогать болячек». И он заговорил о займе, лишь когда сел на привычное место за столом президиума.
Вопреки его ожиданию, с подпиской большой проблемы не оказалось. Предколхоза задал тон — триста рублей. Правда, следующий подписался на двести пятьдесят, а другие с безнадежной покорностью лишь подтверждали: «Если все, то... пишите. Все равно...» Азевич немного удивился: словно не думали выплачивать, такое воцарилось безразличие. Одна только женщина, многодетная вдова Дашка, заупрямилась: «А не буду, и все. Что хотите, делайте, а не подпишусь». Ее и уговаривали, и запугивали — нет и нет. «А что — посадите в тюрьму? Так сажайте! И детей сажайте, там, может, с голоду не помрут, кормить будете...» Азевич и выступал, и уговаривал, а сам не мог избавиться от неотвязной мысли: «Что же это делается?.. Что делается?.. Перестали и бояться...»
В ту пору Азевич был очень недоволен собой, особенно став членом партии, потому как зачастую не находил в характере необходимой твердости, непримиримости к тем, кто мешал, не желал делать так, как велела партия. Иногда в нем невольно прорезалась жалость к какой-нибудь тетке, которая не в состоянии была уплатить налоги, выполнить заготовки — клялась, что ничего не имеет, что дети голодные. И он в таких случаях растерянно замолкал на собрании — не знал, что сказать. Не то что Дашевский, или Молодцов, или какой-нибудь уполномоченный из округа, которых не смущали никакие причины невыполнения, и они решительно требовали сдать — хоть умри. «Можешь и умереть, — говорил Дашевский, — это твое личное дело. Но сперва рассчитайся с государством. С советским государством!» — подчеркивал Дашевский. И всем становилось ясно, что это государство — воплощение силы и непримиримости. Не умеешь — научим, не хочешь — заставим, таков был главный принцип власти по отношению ко всем — партийцам, непартийцам, служащим, крестьянам. Но Азевич еще так не мог, не научился. А может, не позволял характер. Но он очень хотел преодолеть этот свой недостаток и стать настоящим большевиком, твердым и безжалостным к себе и всем остальным.